— Князю Дмитрию Михалычу Боброку жалуем мы милостью княжой златую гривну и ковш злат с камением драгим! — рек и глянул гневно. Акинфичи молчали, а разумный Роман Иваныч Каменский примолвил:

— Князь Боброк великия чести заслужил! Достоит ево и волостьми наградить! Все же, хотя и поздно, а рать спас именно он… Вместях с Владимиром Андреичем! Ну, а Олега Иваныча, уж не во гнев прими… маленько проучить надобно!

Не похвали Роман вовремя Боброка, как знать, что бы еще и порешил Дмитрий. Быть может, в новом гневе и воротил и выслушал путем волынского князя! Ну а так… Не воротил, не выслушал, дал уехать наперед в Москву, и уже без него совсем и без Вельяминовых тоже, отбросив осторожные отговоры престарелого Ивана Мороза да и многих иных (Бяконтовы тоже были противу, но после костромского позорища Плещеевского в делах воинских Бяконтовых мало слушали), в упоении все большем и большем славною победой своей (и все более втекало с медом боярской лести в уши ему, что именно его, Дмитриевой, великокняжеской победою), имея под рукою к тому же ратную силу, еще не распущенную по домам, распорядил Дмитрий выбить Олега из Переяславля-Рязанского и посадить своих наместников на Рязань. Что и было совершено разом и без крови даже, ибо Олег сам, с дружиной и семьею, покинул свой стольный город, не став супротив Дмитрия на полчище.

Вернулся он скоро, да и кто из рязан, при живом и любимом князе, протерпел бы долго над собой иную, тем паче московскую власть!

Так был завязан узелок на ниточке многих и многих бед последующих, которых могло бы и не быть, не поступи Дмитрий столь опрометчиво, никем не удержанный в неумной ретивости своей… И от этой беды позднее спас князя Сергий Радонежский, спасла церковь, та самая, которая создала руками и раченьем Алексия и страну Московию, и самого московского князя.

Но это дела дальнейшие, мы же на прежнее возвратимся, к торжественному звону колоколов, славящих вступающую в Москву, хоть и поределую, но победоносную рать.

Глава 4

Колокола били красивым праздничным малиновым звоном. Отсюда, из Заречья, Москва гляделась тяжелою плотною каменной короной, облепившей Боровицкий холм, над которою вздымались крутые кровли теремов, золотые прапоры княжого дворца, хороводы куполов, кресты и высоко взлетающие колокольни, в проемах которых сейчас, на ясной холодной голубизне осенних небес, двигались, точно стаи птиц, колеблемые тела колоколов. И что охватило, что нахлынуло, разом смыв и злость на Олега, выгнанного намедни из Рязани, и обиженную, ревнивую гордость победителя, и даже радость торжественной многолюдной встречи? Били колокола, и князь замер на долгое мгновение, чуя непрошеную влагу слез на щеках. Родной город, дом родной, Евдокия, дети — Родина!

Он перекрестил чело, глянул, осветлев ликом, на молодших дружинников, втайне любимых им больше старшей дружины, где надо было усиливать ум, дабы понять (и далеко не всегда удавалось уразуметь-то!) хитрые замыслы великих бояр и принятых княжат, почасту направленные противу друг друга, отделить верные мысли о благе государственном от неверных, недалеких или злобных, что всегда умел отделять и понимать владыка Олексей, духовный отец всего московского княжества. (Не раз вспоминал покойного великого старца, и даже с поздним стыдливым раскаянием, московский великий князь. Знал ли тогда, чем, какою труднотой обернет для него вожделенная некогда свобода?) И кабы не надобность, не сугубая надобность в больших боярах, в их дружинах, в их богатствах, в их умении править страной, невесть, одним ли Иваном Вельяминовым окончилось бы самоуправство княжое, коему, дабы вдосталь созреть, потребовалось еще почти два столетия…

Впрочем, и то сказать (и даже себе самому-то сказать мочно!), снимая с его плеч заботу дел государственных, бояре московские сильно помогали жить своему князю, единая коего крутая затея с поставленьем возлюбленника своего, Митяя, в митрополиты русские кончилась ничем, заключившись этою нелепою смертью, точнее убийством, как нынче все чаще и все увереннее говорят. Но и дела святительские нынче можно стало свалить на «лесных» старцев, как их называл Митяй. (Хотя, какой «лесной» старец тот же игумен и духовник великого князя, деятельный и просвещенный книжным и иным научением Федор Симоновский?) Свалить, переложить на иные плечи, а себе оставить вот это: радость встречи, колокольные звоны и толпы обожающих его москвичей, улыбки, слезы радости, цветущие лица молодок и скорые, жданные Дунины объятия… И этот бодрящий холод с предвестием скорого снега, и золото еще не облетевших берез, и, может быть, найдется время сгонять в Заречье со сворою хортов, затравить сохатого, а то и медведя свалить, пропоров рогатиною косматую тяжелую тушу лесного хозяина…

Князь едет домой. Он весел и радостен, он не скрывает радостных слез.

Его хватают за серебряные чеканные стремена, за полы, целуют шитые жемчугом и шелками праздничные востроносые тимовые сапоги. К нему, смявши сторожу, проталкиваются какие-то осанистые купцы с хлебом-солью, молодайки, расцветающие румянцем, точно маков цвет.

— Дуня-то твоя заждалась! — кричит ему чуток охально какая-то молодая баба и сама, сверкая в улыбке на диво ровным рядом жемчужно-белых зубов, смотрит призывно и жадно, с бабьей бедовой готовностью услужить, чем хошь, князю своему. Дмитрий улыбается всем, и ей тоже, принимает, наклонясь с седла, очередные хлеб-соль и вертит головою, ищет, кому передать (Бренка, жаль, нету рядом!) Радостно вызванивают колокола. И идти ему сейчас, соступивши с коня, не в терем, не в объятия Дунины и не в парную баню, а после к столу, а в Успенский храм, к торжественной службе, и потому не кого иного, а Федора Симоновского, племянника преподобного Сергия и духовника княжого, увидит он первее всего, хотя о ней, о Дуне, мечтал Дмитрий уже в Коломне, где стоял, опоминаясь и сожидая медленно тянущиеся обозы с отбитым добром и ранеными, что месили осеннюю жирную грязь, растянувшись на десятки поприщ. Приходил в себя. Началовал. Посылал наместников в Рязань. И мечтал о ней. И даже злился порою, что не встречает его здесь, в Коломне. Но объяснили, что так нельзя, непристойно.

Да и сам понимал. А сынишка, Васек, прискакал-таки. Расширенным обожающим взором оглядывал отца-победителя… И с сыном было хорошо. Отрок не прошал, почто князь, избитый, но не израненный даже, лежал на поле под деревом, когда его кмети рубились в бою. Для сына он был героем. Просто героем, без затей. Тем паче — батя рубился сам в большом полку, едва не погиб! Василию хватит воспоминаний о том на всю остатнюю жизнь, и всю жизнь он будет стараться походить на отца, того, почти небылого, но свято выдуманного им, да и не только им, а и многими прочими, тем паче в веках грядущих…

Дети приходят нежданно и также нежданно становятся теми или другими.

Усваивают из говоренного матерью и отцом одно и отбрасывают другое (порою важнейшее по разумению старших!). На переходе к возрасту мужества дети не менее удивляют родителей своих, чем при рождении на свет. Дмитрий мало помнил отца. А перед Алексием хоть и капризил почасту, но признавал всегда безусловное превосходство над собою сановитого духовного наставника. И норов и мненье детей были ему поэтому еще внове, не чуял даже, как ему повезло, что сын-наследник с безусловным обожанием взирает на родителя своего!

Сын сейчас поскакал вперед. Дмитрий медленно движется среди ликующих толп, достигает, наконец, наплавного, разукрашенного камками и узорочьем моста через Москву-реку. Спутники и дружина, растесненные народом, догоняют его, смыкаются вновь вокруг своего князя. Он едет к подножию Кремника. (Боровицкая гора вся густо покрыта народом.) Подымается к воротам. Трезвонят колокола. Народ запевает «Славу». Клир в золоте и с хоругвями встречает его в воротах.

Улицы полны, полна площадь, к порталу храма от копыт его скакуна ложится красная бархатная дорожка, и князь, соступив с седла, медленно идет по ней в волнах пения, в волнах радости и радостного колокольного звона.