— Ведом. Он, и верно, с Рязани. Из Солотчинского монастыря. Человек книжный. Принес с собою «Слово» некое, о походе на половцев путивльского князя Игоря, и, поиначив многое, по «Слову» тому написал иное, о днешнем одолении на враги!

— Ты чел то, прежнее, «Слово»?

— Чел, но бегло. Строй речи там древен, местами неясен, но зело красив!

— То, прежнее «Слово», как баяли мне, являлось плачем, словом о гибели. Софроний же поет славу. И вместе с тем указывает чуть ли не четыреста тысяч убиенных русских ратников… А воротилась десятая часть…

Что будут мыслить потомки об этом сражении? Учнут ли небрегать жизнями ратников, восславив толикое множество потерь? Мне страшно сие!

— Но ведь и вправду на Куликовом поле легла едва ли не треть войска!

— Треть, но не девять из десяти! Нельзя гордиться пролитой кровью, Федор! Некому станет пахать пашню и плодить детей. Земля должна жить, а для сего надобно отвергнуть гордыню ратную, заменивши ее молитвою и покаянием. Как сего достичь в днешнем обстоянии нашей жизни?

— Воззвать ко князю? — с нерешительною надеждой произносит Федор.

Сергий, отрицая, покачивает головой:

— Скорее ко Господу! Князя мог остановить, и то не всегда, один лишь владыка Алексий! И молиться ныне надобно так: сохрани и помилуй, Боже, русскую землю, впавшую в непростимый грех гордыни и ослепления! Ибо ратная слава тленна, и радость удачи скоро смывает бедой. Дай, Господи, русской земле мужества и терпения! Дай силу выстоять в бедах, но не возгордиться собой!

— Ты скоро на Дубну? — после долгого молчания спрашивает Федор.

— Да, возвожу новый монастырь по князеву слову!

И опять молчат. Где-то сейчас ссутулившиеся над листами плотной александрийской бумаги писцы прямым уставным почерком переписывают священные книги. Другие живописуют иконы, разрисовывают и золотят буквицы.

Творится медленное, неслышное и благодатное, как просачиванье воды сквозь почву, дело культуры. Неслышимое в лязге железа и бранных кликах, но безмерно более важное, чем все подвиги воевод.

Сергий смотрит в огонь, в полутьме чуть мерцает его лесной, настороженный взор. Худое лицо с западинами щек неподвижно и скорбно. За бревенчатыми стенами келий — терема и сады, расстроившаяся, раз от разу хорошеющая Москва. Дальше — леса, поля и пажити, города и деревни, бояре, кмети, смерды, и все это множество людское духовною опорою своей числит (даже не ведая о том!) вот этого одинокого старца, что встанет скоро, превозмогши временную ослабу плоти, и уйдет в ночь один, по глухой дороге, хранимый Господом хранитель Русской земли.

Глава 11

Только-только свалили покос. Кое-где уже «парят пары». Круглые, еще не осевшие зелено-желтые стога (или копны, как говорили в старину) весело глядятся на убранных, словно раздвинутых к изножью лесов полянах.

Поспевает рожь. Задумчивые, пухлые, плывут над землею облака. И небо, изнемогающее от зноя, уже не сквозит, не синеет прозрачно, как весной, оно — тоже отяжелело и словно слегка поблекло.

Реют стрекозы. Звенят в воздухе блестящие, точно отлитые из стекла узорные лесные мухи. Кони отмахиваются гривами и хвостами от настырных оводов. Щебечут, хлопочут над подрастающим потомством своим птицы. Телега с высокими бортами, набитая сеном и снедью, что везут в подарок родне, тарахтит и кренится на выбоинах разъезженной, колеистой дороги. Лето.

Маша полулежит, хватаясь от толчков за тележную грядку. Ойкает, восклицает, оглядывая дремотные в зное пышные рощи и луга, речку, что с легким журчанием жмурится под солнцем.

— Хорошо-то как!

Иван робел везти молодую в дом двоюродника. Маша настояла сама. Да и мать подталкивала:

— Свези, свези! Родичи как-никак! Пущай деток посмотрит!

Иван оглядывает окоем, изредка, подымая кнут, грозит пристяжной.

Думает: как-то покажет молодой жене крестьянская изба Лутонина после боярского терема Тормасовых? (Хоть и не пышного, и не богатого вовсе, а — все же!) Зря он боится, и стыдится зря. Хлебнувшие лиха ростовские переселенцы в Радонеже хоть и осильнели, и обустроились на Москве, ведают, почем хлеб. Да и пример Сергия, который сам шьет, пашет и тачает сапоги, будучи самым почитаемым мужем Московского княжества (а ведь Сергий свой, ихний, ростовчанин, из прежних великих бояр, с коими Тормасовым и знаться была честь великая!), пример этот непрестанно перед глазами, и для всех. В иную пору заленившемуся боярскому дитю бросят: «На игумена Сергия погляди!» И тот, сдержавши ворчание, отправляется чистить коней или прибирать упряжь… Конечно, люди разны, но Маша Тормасова не избалована была.

Лутоня встретил их смертно усталый, с покоса (неделю ночами почти не спал), у Моти и у той синие круги под глазами, но оба были веселы — справились!

— Погоды стояли дивные, — сказывал брат. — Из утра скосишь, раз переворошишь, и к пабедью клади в копны!

— Давеча с копны пал! — подсказывала Мотя. Сияя, оглядывала супруга своего. — Думала, убилси! Подбегаю, сердце пало, а он спит! Оба-то и хохотали потом!

Дети пищали, лезли на колени к Маше, сразу признав ее за свою. В избе был полный непоряд, но скоро, в четверо рук, жонки вымели, выскоблили, прибрали все до прежнего блеска. Малышня мешалась под ногами, а старший уже ковылял с ведрами, кряхтел, по-взрослому сдвигая светлые бровки.

— Не ведаю, как кого и звать! — признался Иван вполголоса Маше.

Впрочем, Мотя тотчас сама стала казать гостье детей:

— Старшенький у нас Носырь. Носырем назвали так-то, а по-крестильному Паша. Ета девка Нюнка, помощница уже, с малым возитсе! Трудно назвали-то, как-ось Нюнку поп назвал? — отнеслась она к Лутоне.

— Неонилой!

— Вот, как-то так! И не выговорить сразу-то! Маленький — Игоша, Игнат. Ну а тот в зыбке — Обакун! Цетверо! Еще девоньку надо родить! И парняков нехудо!

— Трое! — возразил Иван.

— Трое! — подхватила Мотя, сияя материнскою гордостью. — Один сын — не сын, два сына — полсына, три сына — полный сын! Вота! Ратного нахождения не было б только!

— Нынче некому! — успокоил Иван. — Мамая, вишь, и того разбили!

Пока бабы наводили порядню в избе, мужики вышли на вольный дух, разлеглись на травке. Звенели насекомые, какая-то резвая птица, замолкшая было, снова начала свое «фьють-фьюить» над самою головою.

— Прости, Лутоня, нынче не мог тебе помочь с покосом-то! Новый митрополит приехал, я из владычной волости и не вылезал почитай!

— Знаю! Сами справились! С таких сенов да при таких погодах — грех было не успеть! Трава добра ныне: прокос прошел, вот те и копна! — Лутоня говорил важно, по-мужицки, а сам сиял, глядел в небо, закинув руки за голову, покусывая сладкую травинку:

— До последи не верил! Оногды думашь: все, сбавляй скотину, да и только… А злость! Силы уже нет, а злость: не будет по-твоему! По-моему будет! Ну и верно, не с последней ли копны и упал, а как пал, так и заснул, и не ведал, ушибся ай нет! Мотя уж растолкала. Гляжу, а у ей ни в губах крови… Ты тамо знашь, не будет ноне войны?

— Не с кем вроде бы!

— А новый хан?

Иван молча перевел плечами.

— Что ему? Дани везут! Нелюбия вроде никоторого нету меж нас… Да и Литве не до наших дел московских… Митрополит, вишь, перебрался из Киева к нам… Не сулят войны!

— Не сулят… — эхом повторил брат.

А у Ивана, когда успокаивал и, кажется, успокоил, недоброе предвестье шевельнулось на сердце: слишком уж хорошо! Худа не стало б! Глянул, сощурясь, туда, где, не видный в тени дерев, стоял потемнелый крест над дядиною могилой, и снова узрел, смежив очи, как Лутоня, худой, оборванный и бледный, стоит под притолокою, не решаясь ступить в горницу, и матерь прошает его о чем-то, не узнает… Ради чего они и ходили нынче за Дон!

— Не станет ноне беды! — бодро высказал, утверждая. Вскочил на ноги.

— Кажись, наши бабы в баню зовут!

Парились. Бегали на ручей окунаться в маленькой, запруженной Лутонею бочажинке, где воды было по шею и, когда постоишь недвижно, настырные голавли начинают щекотно ощупывать ноги. Снова лезли в пар.