В церкви надо подойти прежде к могиле первого, почитай, московского святого, к могиле митрополита Петра. Он кланяет, ставит свечи. Знает ли он, что этот поклон — на столетия? Что и через шесть веков не устанут спорить о том, указуя, что-де князь не почтил гробницы Алексия, в первую голову не почтил, а значит… И канонизировали Алексия с Сергием только через полвека, а значит… Да ничего не значит! Ровно ничего не значил в его давних отношениях с батькой Олексеем уставной поклон гробнице святого Петра, поклон необходимый, обрядовый, как причастная чаша на литургии! И спорить о том, почто не был таково долго канонизирован Алексий, тоже глупо. Припомним, что творилось в Византии тою порой. А война, а грызня? А усилия римской курии? А уния, которую едва не навязали стране? А спор о митрополии? (Ведь не князь же должен хлопотать о канонизации, а именно митрополит, глава церковный!) А нелюбие Киприана, который продолжал втайне ежели не ненавидеть, то ревновать князя к покойному владыке Алексию?
Дмитрий сейчас стоит на коленах и в молитве своей поминает именно покойного «батьку Олексея», коего днесь считает и сам, наряду с Сергием, истинным вдохновителем победы на Дону, а себя… Себя главным исполнителем его святой воли!
Федор Симоновский, встретя князя во храме, умилосердил над ним. Ни слова не рек о делах святительских, позволивши Дмитрию безоблачную встречу с Евдокией, пир и ночь, когда Дуня жадно обнимала желанного, жданного князя своего и не могла насытить ни телесной, ни душевной истомы — так ждала, так страшилась за него! Так, уже позже, узнав о поступке князевом, переживала возможную гибель любимого… (Бренок-то убит!) А коли б сам Митя был под знаменем?! И эти кудри, уже неживые, и эти очи холодные, и безгласные, пугающе-недвижные уста целовала бы она сейчас, уливая слезами дубовую колоду с телом великого князя московского! «Лада мой, кровиночка, свет ты мой ненаглядный, светлый! Жалимой мой! Ласковый!» — Дмитрий уже спал, а она все ласкала его большое тело, целовала чело, руки и плечи, и плакала радостно, желая, жаждая всю себя отдать, перелить в него без остатка, чтобы были они двое — одно.
— К Сергию поедешь? — шепчет она в сонные уши спящего.
— Поеду, донюшка! — отвечает он в полусне, не размыкая глаз. И длится ночь. И Евдокия дремлет у плеча супруга, вздрагивает, в испуге отворяет огромные на похудевшем лице глаза, всматривается, удостоверяясь еще и еще, что вот он, тут, здесь, а не там, в безмерных тысячах, похороненных о край Куликова поля.
Глава 5
Воротившихся с поля полков пока не распускали. Ключники все тревожнее пересчитывали кули и бочки стремительно опустошавшихся княжеских амбаров и житниц. Все тянулись и тянулись через Москву телеги со стонущими или мечущимися в бреду ранеными. В перезвоны колокольные, в радостные клики вплеталась иная молвь, стоны и рыдания потерявших близких своих.
Схлынувшие волны первой радости победителей обнажили теперь дорогую цену днешнего одоления. Разбив Мамая, Русь и сама едва не надорвалась в этой победоносной битве. И уже гадали сумрачно те, что были подальновиднее: а ну как Мамай найдет средства вновь собрать иньшую рать? Сумеем ли паки противустать агарянам?
Федор Кошка, мало перебывши с семьей, вновь ускакал в Орду, и от него вот уже который день не было ни вести, ни навести.
Поразительны все же те скорости, которых умели достигать люди той поры, лишенные всех современных средств связи, а также механического и воздушного транспорта. Федор Кошка, сумевший уцелеть в очередной ордынской замятне и даже не попасть в полон, послал весть на Москву немедленно после воцарения Тохтамышева. Мамай еще не достиг Кафы, а уже неслись, меняя измученных коней на подставах, скорые гонцы, которым сам Кошка перед отбытием каждому внимательно поглядел в очи.
— Жизнью ответите, мужики! Коли што… Какая поруха… А и награжу — по-царски! Ну, с Богом! — И поцеловал, и перекрестил, быть может, на смерть. Ну, а доскакали… Доскакали по счастью или, что точнее, из-за того, неясного еще, но уже слагавшегося дружества всех русичей, безразлично, под каким князем сущих, которое уже реяло, уже определяло и предвещало создание великой страны.
…Холодный ветер нес в лицо морозною мелкой крупой, сушил дороги и тут же вновь сыпал дождем, обращая в непроходную грязь колеистый разъезженный шлях Муравский. Не по раз гонцы чудом уходили от степных грабителей. На Воронеже едва отбились от ватаги разбойной, потеряли троих.
Не по раз уже оставляли умирать при дороге замученных лошадей. Холодный дождь сек лицо, ветер срывал с дерев жухлый, потерявший жаркую предсмертную красу свою лист. Догорающими свечами пустели и умирали березы…
Оставив последнего, сильно повредившего руку спутника на подставе, одинокий московский гонец мчался уже близ Оки, приближаясь к своему рубежу. Очередной конь, всхрапнув, споткнулся и грянул, ударившись грудью в склизкую тяжелую грязь. Всадник, вылетев из седла, поднялся с трудом и сперва сунул руку за пазуху, ощупав кожаный кошель на ременном гойтане.
Потом уже подобрал шапку и саблю. Худой, с провалившимися щеками, весь заляпанный грязью, он, сторожко оглянув кусты, бегло осмотрел коня, понял, что жеребец умирает; вынул самое необходимое из тороков, кинул калиту себе за плечи и пошел, не оглядываясь на хрипящего в предсмертной истоме коня, качаясь на неверных, сведенных судорогою ногах, осклизаясь, отбрасывая долонью с лица потоки воды, но шел все убыстряя и убыстряя ход, уже и с яростью крайнего напряжения: в балке впереди завиднелись уже соломенные кровли путевого яма. «Поприщ четырех и не доскакал всего!» — помыслил с досадою, и тотчас рука потянулась к сабельной рукояти. Встречных мужиков было четверо. И — ошибиться нельзя — все казались оборуженными, а у одного вроде под свитою была вздета бронь.
Он измерил глазом расстояние отселе до яма. Крикнуть — услышат навряд, а побежать — догонят. Стоял, держась за рукоять. Те подошли, посмеиваясь.
— Купечь? — спросил один новогородским побытом.
— Гонец княжой! — отмолвил он хрипло, сторожко оглядывая мужиков.
(«Беда! Велено умереть, а довезти грамоту!») — От кого скачешь?
Врать не имело смысла. Издыхающий конь валялся назади на раскисшей дороге.
— От боярина Федора Кошки! Из Орды, к великому князю московскому! — возможно тверже отмолвил он.
— А почто твой князь Олега Иваныча со стола сгонил? — возразил мужик, что имел на себе бронь. — Да ты брось саблю! Брось! — присовокупил он почти по-дружески. — Нас-то четверо!
Гонец молчал, прикидывая, убьют ли его враз али поведут куда, и как в таком разе соблюсти дорогую грамоту?
Четверо переглянулись, один потянул уже медленно из ножен лезвие широкого ножа, но старшой отмотнул головою:
— Погодь!
— Цего тамо, в Орде? — вопросил.
— Мамая скинули. Из Синей Орды хан пришел, Тохтамыш!
Старшой глядел на него задумчиво. Потом отступил посторонь на шаг, примолвил:
— Иди!
— Дело такое! — пояснил, оборотясь к своим. — Коли с Ордою кака новая замятня, тута вся Русь, и нашу Рязанщину не обойдут! Грех о том не подать вести!
— Иди, не тронем! — повторил, видя колебанья кметя. И уже когда тот, чуя освобождающую радость избавленья, припустил вниз по дороге, набавляя и набавляя шаг, крикнул издали:
— Эй, ратный! Передай князю Митрию, пущай бояр своих сам уберет из Переславля, целее будут! Все одно выгоним!
Гонец глянул. Они, все четверо, стояли наверху, на изломе дороги, темнея на просторе влажного серо-лилового клубящегося неба, и глядели ему вслед. Он кивнул и помахал им рукою. Потом, уже не оборачиваясь, устремил к спасительным кровлям яма и первое, что произнес повелительно, когда из дверей вышел ему встречу косматый, в курчавой бороде, хозяин:
— Коня! Гонец великого князя владимирского!
О бродягах, что едва не убили его на дороге, он не сказал ни слова.
Не стоило. Да ведь и отпустили же они его! По чести поступили мужики!