— Зря убил! Все-то и было у старой две полушки!

— Дурак! — отвечает атаман. — Двести душ зарежешь, вот те и рупь!

Про то и песня сложена:

Как со вечера разбойник Он коня свово поил, Со полуночи разбойник Он овсом его кормил.

А поутру он, разбойник, Он оседлывал коня, Молодой своей хозяюшке наказывал:

«Ты не спи-ка, не дремли, Под окошечком сиди!»

Я сидела и глядела Вдоль по улице в конец:

Вот не идет ли мой миленькой, Не воротится ль назад?

Гляжу — миленький идет, Девяти коней ведет, На девятом, на вороном, Сам разбойничек сидит.

Подъезжает ко двору, Трижды тростью в ворота:

«Отворяй, жена, ворота, Пускай молодца во двор!

Еще вот тебе подарок, Не развяртывай, стирай!»

Не стерпела, развернула — Не устояла на ногах, Увидала рубашечку знакомую.

«Уж ты вор ли, вор-губитель, Зачем брата зарезал, Ты зачем брата зарезал, Свово шурина сгубил?»

«Я за то его зарезал, Перва встреча встретилась.

Я на первой да на встрече Отцу с матерью не спущу, С плеч головушку снесу!

Я рукой ему махал, Головой ему качал:

«Не попадайся, брат и шурин, Ты на первом на пути…»

Пойманным набивали колодки на шею. На привалах эти несчастные не знали, как лечь, как приклонить голову, маялись, шли, спотыкаясь, в полубреду, с налитыми кровью глазами… Падали наконец, и только тут, умирающих, освобождали их от страшного хомута…

Васька знал все это заранее. Знал и про степь, и про бескормицу и потому не пытался бежать. На ночлегах, похлебав жидкого варева, молча валился на траву, засыпал, берег силы. Непросто пешему, и так-то сказать, даже и по своей, охочей, надобности добраться до Кафы! Баб с детями иных хотя везли на телегах: мало толку погубить в степи нажитое добро! За трупы не заплатят кафинским серебром, и обожравшийся падалью ворон не прокаркает своего «спасибо» татарину…

Васька брел, обмотав ноги тряпьем, брел без мысли, не отвечая на осторожные разговоры сотоварищей: «Вот бы бежать! Ты-то знашь степь, не впервой, гляди, и татарский ясак понимашь?» Понимал. Слово-два кидал татарину, когда над головой угрожающе вздымалась ременная плеть. Помогало, отходили ворча, когда и добрели, уведавши, что полоняник понимает ихнюю молвь, а что толку?!

Дул холодный ветер. Сухо шелестела трава. Забыли, что значит мыться, спать на соломенном ложе, а не на земле, все обовшивели. От женок, бредущих рядом, остро пахло не по-хорошему. Что скот! Скот и был, «райя», товар, нелюди…

Когда достигли наконец большого юрта, уже первые белые мухи кружили в воздухе. Полон выстроили на истоптанной скотом, густо покрытой навозом площади. Генуэзские фряги расхаживали по рядам, открывали рты: целы ли зубы? Тискали груди у женок, прикидывали, сколько дать за товар, сбивали цены. Хозяева горячились, в свою очередь щупали мускулы, кричали, что товар хорош: подкормить, дак холоп будет добрый!

Уставшие, безразличные ко всему полоняники усаживались на землю, под плетью, не вставая, покорно клонили головы, было уже все равно! Гребцом ли возьмут на галеру, еще ли куда — все едино…

Вот богатый фрязин волочит купленного отрока, а тот, оборачиваясь, кричит: «Мамо! Мамо!» — и мать бьется в руках у татарина, рвется за сыном.

И чего кричит, глупая! Все одно уведут! Иного родишь, коли купит тебя в жены какой татарин… Вот двое гостей торговых щупают, вертят перед собою высокую девку в лохмотьях некогда богатого сарафана со строгим, иконописной красоты, измученным лицом. Верно, боярышня какая али богатого мужика дочь. Обсуждают, качая головами, стати рабыни, цокают, спорят, вновь и вновь бьют по рукам. На рынках Средиземноморья русский товар в великой цене, а русские рабыни считаются самыми красивыми среди всех прочих.

Мужики уже знают свою участь. Самое худо — гребцом на галеру али пасти стада, замерзая в степи. Лучше — к хозяину-купцу, а всего веселее, коли сделают тебя из рабов гулямом, воином! Тут уж не зевай, из таких выходили и большие люди, выкупались из рабства, сами становились беками, предводительствуя такою же, как и они сами, набранною со всех стран и земель разноязычной толпой. Поклонялись Мехмету, забывая веру отцов, заводили гаремы, даже язык свой, на коем мать когда-то пела песни, баюкая в колыбели, вспоминали с неохотою, лишь для того, чтобы выругать нерадивого раба… Ну, таковая судьба — одному из тысяч! А тысячам — пасть в сражениях, замерзнуть в степи, умереть на цепи у весла в душном трюме генуэзской галеры. И уж редко кому — воротить когда-нито на родину свою, к пепелищу родимого рода, к могилам отцов, где вместо сожженных или изгнивших хором встретит его крапива в человечий рост да новые, выросшие без него поколенья с удивленным любопытством будут озирать незнакомого, до черноты загорелого старика в ордынском наряде…

По площади проезжал на коне высокий боярин в русском платье, в красивой бороде, и Васька рванулся было к нему:

— Боярин, купи хоть ты!

Глаза московского полоняника и беглого московского тысяцкого Ивана Вельяминова встретились на миг, только на миг! Боярин покачал головой: не было лишнего серебра, да и как поглядит еще на него Мамай, начни он выкупать русский полон! Проехал мимо, еще раз оглянул на отчаянно потянувшегося ему вслед русича, закусил губу до крови… Ожег плетью коня, и тот, вздрогнув, перешел в скок, понес боярина наметом прочь от скорбных рядов, от непереносного укора русских родимых глаз, от всей этой толпы мужиков и женок с дитями…

Мамай не послушает его и теперь, не послушает никогда! Все учнет деять по-своему, усиливая Дмитрия и отсекая от себя саму возможность поднять русскую землю противу московского самодержца! А тогда — зачем он здесь, зачем?!

А Васька глядел ему вслед, не видя того, что около него уже остановился внимательноглазый татарин в богатом мелкостеганом халате и прошает что-то, а продавец, хозяин Васьки, торопливо объясняет, что раб-урусут балакает и по-татарски, и по-кафински, и по-гречески, а потому за него мало предложенной платы и пусть гость приложит к цене раба еще два серебряных диргема.

Русский боярин, единая его — как оказалось, призрачная — надежда, ускакал, и, когда покупатель окликнул Ваську по-татарски, проверяя, не наврал ли продавец, он вздрогнул, не сразу поняв, о чем речь, вспыхнул, сглотнул голодную слюну, ответил наконец на повторный нетерпеливый вопрос татарина. После произнес несколько слов на фряжском и греческом.

— Понимает! — удовлетворенно кивнул головою татарин и, расплачиваясь, поманил Ваську:

— Идем!

Куда? Что придется делать ему в этой новой жизни? Васька не спрашивал. Ждал лишь, когда накормят. Да еще оглянул на женочий ряд, последний раз пожалевши глазами полюбившуюся женку, с которой было перемолвлено на пути слово-два и к которой уже подходил очередной покупщик. «Прощай и ты!» — подумал и, свеся голову, заспешил вслед за новым господином своим…

Глава 41

Иван Вельяминов воротил к себе в шатер злой. Кинул стремянному плеть, швырнул дорогой опашень в подставленные руки слуги, скидывая на ходу сапоги, повалился в кошмы. Почти застонал, зарывая лицо в курчавый мех.

Подняв глаза, увидел перед собою сидящего на корточках отца Герасима.

— Не сумуй, сыне! — произнес тот, жалостно глядя на душевные муки своего боярина. — Помоли Господа, да вдаст тебе в ум мысль здраву! — негромко попросил поп. Иван глянул бешено, желая не то закричать, не то заплакать.

— Мнишь, простят? — вымолвил наконец.

— Простят не простят, а пробовать надоть! — возразил поп. — Им-то на Москве тоже зазорно, что ты тут сидишь, в Орде Мамаевой!

— Не простит меня Дмитрий! — как можно тверже отверг Иван. — Крови моей захочет! И Акинфичи не позволят ему!

— Что же делать-то, батюшко? — скорбно вопросил поп. — С нехристями век не наздравствуешьси! Хоть сам тогда кликни Магомета да забудь Господа нашего Иисуса Христа!

— А коли и так? — с тяжелой усмешкою возразил Иван.

— Тогда, — с сокрушением вздохнул отец Герасим, — я уж тебе не слуга!