— Настала наша очередь! — бросил он последний клич. — Нам должны принадлежать и власть и богатство!

В лесной чаще загремели и докатились до него крики восторга. Луна заливала теперь ярким сиянием всю просеку, четко обрисовывая море голов, захлестнувшее своими волнами даже густую поросль, темневшую вдали, между сероватыми стволами высоких буков. И эта морозная ночь явила картину ярости народной: повсюду пылающие лица, сверкающие глаза, раскрытые в неистовом крике рты; изголодавшиеся люди — мужчины, женщины, дети — откликнулись на призыв совершить справедливое насилие, отбить отнятое у них добро. Они не чувствовали холода, от пламенных речей у них все горело внутри. В благоговейном восторге они вознеслись над землей и, подобно первым христианам, полны были страстной надежды на скорое пришествие царства справедливости. Смысл многих фраз остался для них темным; им непонятны были технические и отвлеченные рассуждения, но от самой этой неясной отвлеченности ширялись пределы Земли обетованной, озаренной ослепительным светом мечты. Ах, что ждет их впереди! Они станут хозяевами, избавятся от страданий, будут наконец наслаждаться жизнью.

— Правильно, черт их дери! Настала наша очередь! Смерть эксплуататорам!

Женщины были как в бреду; жена Маэ утратила обычную свою выдержку, от голода у нее кружилась голова; жена Левака вопила громче всех; старуха Горелая, похожая на колдунью, в исступлении размахивала костлявыми руками; Филомена раскашлялась, а Мукетта до того воспламенилась, что кричала оратору неясные слова. Волнение захватило и мужчин. Маэ издавал гневные возгласы, один его сосед — Пьерон дрожал от страха, а другой — Левак — в лихорадочном возбуждении говорил не умолкая; только зубоскалам, Захарию и Муке, было не по себе — они пытались насмешничать и выражали удивление, что Этьен мог говорить так долго, не выпив ни одного глотка пива. А на штабеле бревен визжал и бесновался Жанлен и, заставляя орать Лидию с Бебером, размахивал корзинкой, в которой сидела полумертвая крольчиха Польша. Вновь раздались приветственные крики. Этьен изведал, какое опьяняющее наслаждение дает популярность. Какой властью он обладал! Живым ее воплощением стала вот эта трехтысячная толпа, где у всех при каждом его слове бьется от волнения сердце. Если бы сюда пожаловал Суварин, он одобрил бы идеи, которые развивал Этьен, распознав в них свои собственные взгляды, и был бы доволен, что развитие его ученика пошло в сторону анархизма; Суварин согласился бы с его программой, за исключением требования всеобщего образования, так как считал это сентиментальным вздором, усматривая в невежестве святой и спасительный источник возрождения человеческой энергии. Что касается Раснера, он презрительно и злобно пожимал плечами.

— Дай мне слово! — крикнул он Этьену.

Тот спрыгнул с пня.

— Говори. Посмотрим, станут ли тебя слушать.

Раснер мигом занял его место и протянул руку, чтобы восстановить тишину. Но шум все не затихал; от первых рядов, где узнали Раснера, его имя прокатилось до последних рядов, терявшихся в тени, под буками; слушать его не желали, — он был низвергнутым кумиром, один его вид раздражал прежних почитателей. Его благодушное красноречие, поток слов, текущих так легко, плавно, так долго очаровывавший людей, теперь называли тепленьким отваром из маковых головок — для усыпления трусов. Тщетно пытался он говорить в поднявшемся шуме, надеясь и на этом собрании выступить, как всегда, с успокоительной речью, убедить, что внезапным провозглашением новых законов мир переделать невозможно, надо подождать, пока произойдет необходимая социальная эволюция. — Его высмеяли, — освистали; поражение, которое он потерпел в "Смелом весельчаке", углубилось, стало непоправимым. Под конец в него стали бросать пригоршнями замерзшего мха, а какая-то женщина крикнула пронзительным голосом:

— Долой изменника!

Раснер все старался внушить, что шахта не может быть собственностью шахтера, как ткацкий станок для ткача, — нет, гораздо лучше добиться участия рабочего в прибылях, материальной его заинтересованности в успехе предприятия, где он будет как бы родным сыном.

— Долой предателя! — раздался тысячеголосый крик, и в оратора полетели камни.

Раснер побледнел, от отчаяния у него слезы выступили на глазах. Ведь это было крушение всей его жизни: двадцать лет товарищеской близости с рабочими и честолюбивые замыслы — все рухнуло из-за черной неблагодарности толпы. Он слез с пня, пораженный в самое сердце, не имея сил продолжать свою речь.

— Тебе смешно? — заикаясь, сказал он торжествующему Этьену. — Хорошо! Желаю и тебе это испытать! Так оно и будет… Слышишь?

И, словно решив сбросить с себя бремя ответственности за все беды, которые он предвидел, Раснер широко взмахнул рукой и ушел, шагая в одиночестве по безмолвному, белому от инея полю.

Его проводили улюлюканьем, и вдруг, ко всеобщему удивлению, на пень взобрался старик Бессмертный, пытаясь что-то сказать среди оглушительного гама и шума. До этой минуты и Мук и он сидели тихонько, с обычным своим задумчивым видом, как будто погрузившись в мысли о далеких днях. Вероятно, он поддался внезапному приливу словоохотливости, порою с такой силой ворошившему в его душе прошлое, что он часами изливал свои воспоминания в бессвязных речах.

Настало глубокое молчание, все слушали старика, бледного при лунном свете, как смерть; слушали с изумлением, которое все усиливалось, так как его длинные, никому не понятные истории не имели непосредственной связи с обсуждавшимися вопросами. Он говорил о своей молодости, о том, что двое его дядьев погибли под обвалом в Ворейской шахте, потом перешел к смерти своей жены, которую унесло воспаление легких; однако ж он не отступал от своей всегдашней мысли: не было и не будет никогда беднякам счастья. Вот, например, собралось в лесу на сходку пятьсот углекопов, питому как король не пожелал сократить многочасовой рабочий день, но тут же старик спутался и стал рассказывать о другой забастовке: он-то перевидал их на своем веку! Все забастовки приводили ворейских углекопов в этот лес — вот сюда, в Бабий лог, а других — в Угольную печь, а тех, кто подальше, — в Волчью яму. Ивой раз, бывало, морозит, а иной раз жара стоит. А как-то вечером полил дождь, до того сильный, что так и разошлись люди по домам, ничего друг дружке не сказав. А все равно — пришлют королевские войска, начнут солдаты из ружей стрелять, и на том все и кончится.

— Мы, бывало, руку поднимаем — вот так — и клятву даем: не спустимся, мол, в шахту… Да, и я клятву давал… Да, давал клятву!

Люди слушали с чувством удивления и какой-то тяжелой неловкости, как вдруг Этьен, следивший за этой сценой, вспрыгнул на срубленное дерево и встал рядом со стариком. Он заметил Шаваля в первом ряду, среди друзей. Значит, где-то здесь стоит и слушает Катрин, и мысль об этом вновь его воспламенила: ему так хотелось стяжать при ней лавры успеха.

— Товарищи! — воскликнул он. — Сейчас вы слышали одного из наших старейших рабочих. Вот сколько он выстрадал. Помните, что так же страдать будут и наши дети, если мы не покончим с грабителями и палачами.

Речь его была грозной; еще никогда он не говорил с такой неистовой яростью. Одной рукой он поддерживал старика Бессмертного, он выдвигал его как знамя нищеты и скорби, он страстно взывал об отмщении. Короткими, энергичными фразами он описал историю семейства Маэ, — начиная от первого углекопа Маэ; он показал, что вековая работа на шахте изнурила всю эту семью, что Компания Монсу, отняв у нее и силы и здоровье, теперь обрекла ее на существование еще более голодное, чем сто лет назад, а этой нищете он противопоставил толстобрюхих, откормленных хозяев, всю шайку акционеров, которые целое столетие живут, не ведая труда, словно содержанки, и кутят напропалую. Разве это не возмутительно? Тысячи людей, и отцы и дети, надрываются на каторжной работе под землей для того, чтобы правление давало взятки министрам да чтобы потомственные аристократы и буржуи задавали пиры или жирели бы дома, сидя у камелька! Недаром Этьен прочел и даже изучил книгу о болезнях углекопов — теперь он описывал их с ужасающими подробностями: белокровие, золотушные язвы и опухоли, поражение бронхов, астма, которая душит больного, жестокий ревматизм, сковывающий его тело. Несчастных углекопов обращали в машины, держали их в рабочих поселках, как скот в загонах, крупные акционерные компании мало-помалу закрепощали их, узаконивали это рабство, грозили закабалить всех трудящихся страны: пусть миллионы рабочих рук создают богатства для одной тысячи бездельников. Но теперь шахтеры не такой темный народ, как прежде, они не хотят жить по-скотски и умирать раздавленными в недрах земли. Из глубины шахт поднимается целая армия бойцов, семена гражданского сознания прорастут, и в один прекрасный день всходы пробьются сквозь корку земли, и под ярким солнцем созреет обильная жатва. И тогда посмотрим, посмеют ли измываться над шестидесятилетним стариком, назначая ему пенсию в сто пятьдесят франков за сорокалетнюю работу в забоях, где он погубил свое здоровье, ведь он харкает углем и нажил себе водянку. Да. Труд потребует отчета у капитала — у этого безликого божества, невидимого рабочему человеку, восседающему где-то в таинственном своем капище, жиреющего от пота и крови бедняков, которые откармливают его, а сами дохнут с голоду. Они ворвутся туда, они наконец увидят лицо этого идола при свете пожаров, и он захлебнется в собственной крови, этот гнусный боров, это чудовище, пожирающее человечье мясо.