Денелену, и только ему одному, пришлось оплачивать убытки, причиненные забастовкой; он хорошо чувствовал, что, поднимая бокалы в честь орденской розетки г-на Энбо, сотрапезники пьют за разорение владельца Вандамских копей, немного утешала его только редкостная стойкость дочерей: Люси и Жанна, такие очаровательные в прошлогодних переделанных платьях смеясь встречали случившуюся беду, так как обладали мальчишеским задором и презирали деньги.

После обеда, когда перешли в гостиную пить кофе, г-н Грегуар отвел своего кузена в сторонку и поздравил его с мужественным решением.

— Ничего не поделаешь! Единственная твоя вина в том, что ты весьма неосторожно вложил в Вандамскую шахту миллион, который выручил за свой пай в Компании Монсу. Сколько тебе пришлось помучиться с этими дьявольскими работами, а миллион твой растаял, тогда как мои акции лежат себе спокойно в несгораемом шкафу и по-прежнему кормят меня, хоть я ничего и не делаю, да еще будут кормить и моих детей, и моих внуков.

II

В воскресенье, уже затемно, Этьен, крадучись, вышел из поселка. С чистого неба, сверкавшего россыпью звезд, на землю падал синий сумеречный свет. Этьен спустился к каналу и медленно побрел по берегу в сторону Маршьена. Он любил бродить по этой заросшей низкой травкой дороге, проложенной на протяжении двух лье ровно, как по линейке, вдоль геометрически ровной полосы полноводного канала, похожего на длинный расплавленный слиток серебра.

Никогда он не встречал тут по вечерам прохожих. И вдруг, к его досаде, навстречу ему попался какой-то человек. При бледном свете звезд двое любителей одиноких прогулок узнали друг друга, лишь когда сошлись вплотную.

— Ах, это ты! — проговорил Этьен.

Суварин, не отвечая, кивнул головой. Мгновение они постояли, а потом оба пошли рядом по направлению к Маршьену. Каждый, казалось, погружен был в своя мысли, позабыв о спутнике.

— Ты читал в газетах, какой успех имел Плюшар в Париже? — спросил наконец Этьен. — Когда кончилось собрание в Бельвиле, публика ждала его на улице у выхода, ему устроили овацию… Вон как взлетел! А все жаловался, что говорить не может, охрип. Ну, теперь он далеко пойдет.

Машинист пожал плечами. Он презирал краснобаев, ловких молодцов, которые избирают своей профессией политику, как другие избирают адвокатуру, с единственной целью: получать доходы от своего краснобайства.

Этьен в то время увлекался Дарвином. Отрывочное знакомство с учением Дарвина он получал из грошовых брошюр, где оно излагалось вкратце и весьма упрощенно; на основе прочитанного и плохо понятого он составил себе революционную идею борьбы за существование, в которой тощие пожирают тучных, и народ, полный могучих сил, уничтожит худосочную буржуазию. Но Суварин, разгорячившись, обрушился на глупость социалистов, которые почитают Дарвина, меж тем как в своем учении Дарвин — апостол неравенства, и его пресловутый естественный отбор хорош только для философии аристократизма. Однако Этьен упрямо стоял на своем и, принявшись рассуждать, выразил тревожившие его мысли в такой гипотезе: допустим, что старого общества уже нет, его смели начисто. Прекрасно! Но что, если и новый мир будет постепенно заражаться той же несправедливостью, какая царила прежде: ведь одни родятся заморышами, а другие — здоровяками; одни окажутся ловчее, умнее других, приберут все к рукам и окрепнут, а другие, глупые и ленивые, опять станут рабами. Возмущенный нарисованной Этьеном картиной неизбывной нищеты, машинист с яростью крикнул, что, если справедливость для человечества невозможна, пусть тогда человечество погибнет. Сколько ни будет прогнивших форм человеческого общества, все их надо уничтожать, — до тех пор, пока не будет уничтожен последний человек.

После этих слов настало молчание.

Опустив голову, Суварин шел по мягкой траве и, всецело занятый своими мыслями, ступал у самого края берега со спокойной уверенностью лунатика, пробирающегося во сне по крыше вдоль водосточного желоба. Вдруг он вздрогнул, словно ушибся о камень. Он вскинул глаза и, обратив к Этьену бледное как полотно лицо, тихо сказал:

— Я тебе не рассказывал, как она умерла?

— Кто?

— Моя жена. Там, в России.

Этьен сделал неопределенный жест. Срывавшийся голос Суварина и его внезапная потребность открыть кому-то свою душу казались удивительными в этом человеке, обычно таком бесстрастном, стоически переживавшем свои страдания и далеком ото всех. Этьен знал только то, что у Суварина была возлюбленная и что ее повесили в Москве.

— Дело у нас не шло, — начал Суварин, устремив глаза на светлую ленту канала, просвечивавшую сквозь синеватую колоннаду высоких деревьев. — Мы провели две недели в глубокой норе, подводя мину под железнодорожное полотно; но взорвался не царский поезд, а обыкновенный пассажирский…. Аннушку арестовали. Она каждый день приносила нам хлеб, переодевшись крестьянкой. Она и зажгла фитиль бомбы, потому что мужчину скорее могли заметить… Судебный процесс занял шесть долгих дней, я все время был в зале суда, затерявшись среди публики…

У Суварина вдруг перехватило горло, он закашлялся, как будто поперхнулся.

— Два раза я чуть было не бросился к ней, перепрыгивая через головы зрителей. Зачем? Одним человеком, то есть одним бойцом, стало бы меньше. И когда я улавливал взгляд ее больших глаз, я читал в них: "Нельзя".

Он опять закашлялся.

— Был я на площади… в последний день. Шел сильный дождь, неловкие палачи растерялись, им мешал этот ливень. Они потратили двадцать минут на то, чтобы повесить четырех приговоренных; веревка оборвалась, им не сразу удалось прикончить четвертого… Аннушка все стояла и ждала. Она не видела меня, искала меня взглядом в толпе. Я взобрался на каменную тумбу, тогда она меня увидела, и мы уже не отрывали друг от друга глаз. И когда ей накинули на шею петлю, она все еще смотрела на меня… Я обнажил голову, взмахнул шапкой… Потом ушел.

Вновь настало молчание. Канал, словно белая дорога, уходил куда-то в бесконечность.

Все так же глухо звучали шаги Этьена и Суварина; оба, казалось, опять замкнулись в себе. На горизонте бледная полоса воды как будто врезалась в небо светлым пролетом.

— Это судьба покарала нас, — продолжал Суварин жестким тоном. — Мы виноваты были в том, что любили друг друга… Да, хорошо, что она умерла. На ее крови вырастут герои, а мое сердце стало неуязвимым. Никого теперь нет у меня: ни родных, ни жены, ни друга… Рука не дрогнет в тот день, когда придется отнять жизнь у других или отдать свою собственную жизнь.

Этьен остановился, его знобило от ночного холода. Ничего не ответив Суварину, он сказал:

— Мы далеко ушли, давай повернем обратно.

Оба медленно пошли обратно, к Ворейской шахте, и, сделав несколько шагов, Этьен спросил:

— Читал ты новые афиши?

Утром в тот день везде расклеили большие желтые афиши. Компания изъяснялась в них более определенно и более миролюбиво, обещала принять обратно на работу всех, кто спустится завтра в шахту. Все будет попозабыто, даже самые скомпрометированные получат прощение.

— Да, читал, — ответил машинист.

— Ну и как? Что ты об этом думаешь?

— Думаю, что все кончено… Стадо вернется в загон. Все вы трусы!

Этьен стал взволнованно оправдывать товарищей: в одиночку человек еще может храбриться, но толпа людей, умирающих от голоду, бессильна. Шаг за шагом они подошли к Воре, и, глядя на черное скопище надшахтных строений, Этьен поклялся, что сам он никогда больше не спустится в шахту, однако готов извинить тех, кто спустится. Затем спросил, верны ли слухи, что плотники не успели отремонтировать как следует сруб шахтного ствола. Как обстоит дело? Правда ли, что под давлением породы стенки сруба так сильно выпятились внутрь, что одно из отделений клети при спуске трется о них на протяжении более пяти метров? Суварин, опять став молчаливым, ответил очень коротко. Вчера было его дежурство, клеть действительно терлась о стенки сруба, приходилось вдвое увеличивать скорость, чтобы пройти этот участок. Однако начальники на все сообщения по поводу сруба раздраженно отвечают одно и то же: нужно начать добычу угля, а сруб укрепят как следует позднее.