Перекрывая "Марсельезу", раздался громкий клич:

— Хлеба! Хлеба! Хлеба!

Люси и Жанна прижались к г-же Энбо, а та и сама замирала от страха; Негрель встал впереди женщин, словно хотел грудью защитить их. Не в этот ли вечер рухнет старое общество? То, что они видели, ошеломило их. Полчище прошло, по дороге тянулись в хвосте. Лишь отставшие, как вдруг откуда-то вынырнула Мукетта. Она замешкалась, оттого что подстерегала обывателей — не появятся ли они у садовой калитки или в окнах особняков, и как только замечала их, то, не имея возможности плюнуть им в лицо, тотчас иным способом выражала им величайшее свое презрение. Вероятно, она и тут доглядела какого-нибудь буржуа, потому что вдруг задрала юбки и, наклонившись, выпятила свои огромный голый зад, на который пал последний багровый луч Солнца. И эта выходка никому не показалась непристойной или смешной, — в ней было что-то страшное.

Все исчезло, людской поток понесся к Монсу, петляя по извилистой улице между низкими домишками, выкрашенными в яркие цвета. Коляска выехала со двора фермы, но кучер не решался тронуться в путь, ибо не мог поручиться, что благополучно довезет хозяйку и барышень, если дорога занята забастовщиками. А другого пути не было.

— Но ведь надо же нам вернуться домой, обед ждет, — раздраженно сказала г-жа Эвбо, вне себя от возмущения и страха. — Эти негодяи рабочие опять выбрали для своего бунта такой день, когда у меня гости. Вот и делайте добро бессовестным людям!

Люси и Жанна принялись вытаскивать Сесиль, зарывшуюся в сено; она отбивалась, думая, что шествие "этих дикарей" все еще не кончилось, и все твердела, что она не хочет их видеть. Наконец все дамы снова сели в коляску. Негрель вскочил в седло, и ему пришла мысль, что можно проехать проселками через Рекильяр.

— Езжайте потихоньку, — сказал он кучеру, — дорога ужасная. Если встретятся вам кучки бунтовщиков, остановитесь за старой шахтой, мы немного пройдемся пешком и через садовую калитку попадем к себе домой, а вы поставьте куда-нибудь лошадей и коляску, — ну хотя бы под навес на постоялом дворе.

Лошади тронулись. Толпа двигалась вдалеке, вступая в Монсу. Обыватели волновались, все были в панике: ведь недаром через город два раза проскакали и драгуны и жандармы. Ходили ужасающие слухи, рассказывали о написанных от руки объявлениях, в которых рабочие будто бы угрожали выпустить кишки всем буржуям: никто таких объявлений не видел, не читал, но "дословно" приводили оттуда целые фразы. В семействе нотариуса едва дышали от страха, — ведь он получил по почте анонимное письмо, в котором сообщалось, что в его погребе зарыли бочонок с порохом и что господин нотариус взлетит на воздух, если не выступит в защиту народа.

Как раз после получения этого письма супруги Грегуар зашли навестить нотариуса и задержались у него, обсуждая послание, причем владельцы Пнолены приходили к выводу, что это дело рук каких-нибудь шутников; но вдруг произошло вторжение бастующих и окончательно всполошило нотариуса и всех его домочадцев. Грегуары же только улыбались. Отогнув занавеску на окне, они смотрели, что творится на улице, и решительно отказывались допустить мысль об опасности, утверждая, что все кончится "по-хорошему". Пробило пять часов, они еще могли подождать, пока путь будет свободен, а потом перейти через улицу и постучаться к господам Энбо, пригласившим их на обед. Сесиле, конечно, вернулась и ждет там родителей. Но, по-видимому, в Монсу никто не разделял их уверенности в благополучном завершении событий: люди бежали как сумасшедшие, с громким стуком запирали двери и окна. Видно было, как Мегра старается покрепче запереть свою лавку при помощи толстых железных перекладин. В лице у него не было ни кровинки, а руки так дрожали, что его жене — маленькой, щуплой женщине — самой приходилось завинчивать гайки.

Полчище забастовщиков сделало остановку перед особняком директора. Раздался крик:

— Хлеба! Хлеба! Хлеба!

Господин Энбо стоял у окна и смотрел, но тут вошел Ипполит закрыть ставни, опасаясь, как бы не поразбивали камнями окна. Он сначала обезопасил все окна первого этажа, потом перешел во второй этаж; слышно было, как он щелкает шпингалетами, захлопывает решетчатые ставни. К несчастью, он не мог замаскировать также и окошко в подвальной кухне, — весьма заметное окошко: за стеклами сверкали языки пламени в печке и красноватые отблески огня на кастрюлях.

Господин Энбо машинально перешел на третий этаж, в комнату Поля. Смотреть оттуда было удобнее всего, из окна взгляду открывалась дорога до самых мастерских Компании. Г-н Энбо встал за решетчатыми ставнями, поднявшись высоко над толпой. Но какое волнение вызвала в нем эта комната, где все уже было прибрано, тазы вылиты, умывальник вытерт, а застланная постель с туго натянутым покрывалом имела такой холодный, чопорный вид. Вся эта бурная, бешеная злоба, потрясавшая его утром в часы одиночества, в глубокой тишине, царившей в доме, привела лишь к безмерной усталости. К нему вернулась обычная его корректность, так же как к этой спальне, которую успели проветрить, вымести пачкавшую ее грязь. К чему затевать скандал? Разве что-нибудь изменилось в его доме? Все очень просто. Жена завела себе нового любовника. И так ли уж страшно, что она выбрала его среди родственников? Пожалуй, это даже лучше: легче будет соблюдать приличия. Г-ну Энбо вспомнилось, как он терзался тут ревностью, и ему стало жалко себя. Что за нелепость: бесился, колотил кулаками по смятой постели. Чего уж там! Раз терпел прежних любовников, будет терпеть и этого. Прибавится немножко больше презрения к самому себе — вот и все. Но какой горечью наполняло душу чувство бесцельности всей его жизни, неизбывная боль и стыд за то, что он все еще обожает эту женщину, хорошо зная, что она погрязла в мерзости разврата.

А под окнами с новой яростью раздались крики:

— Хлеба! Хлеба! Хлеба!

— Болваны! — процедил сквозь зубы г-н Энбо.

Он слышал, как его ругают, попрекая большим жалованьем, которое он получает, обзывают толстобрюхим бездельником, поганой свиньей, которая того и гляди лопнет от обжорства, тогда как рабочие пухнут с голоду. Женщины заглянули в окошко кухни, и тогда поднялась буря, директора осыпали проклятиями из-за того, что кухарка жарит ему на вертеле фазана, готовит всякие лакомые жирные соусы, — от вкусных запахов у голодных сводило желудок судорогой. Ах, сволочи буржуи, погодите! Лакают шампанское, жрут трюфели, а тут людям есть нечего. Пусть бы проклятые сластены сдохли!

— Хлеба! Хлеба! Хлеба!

— Болваны! — повторил г-н Энбо. — А разве я счастлив?

И в душе его поднимался гнев против этих непонятливых людей. Ведь он с радостью отдал бы свое жалованье, лишь бы стать таким же толстокожим, как они, так же легко, без всяких сантиментов, брать женщин. Ах, почему он не может усадить их за свой стол — пусть себе угощаются его фазанами, а он пойдет блудить с девками в кустах живой изгороди, и наплевать ему будет, что кто-то другой валялся с ними до него! Все, все он отдал бы — и свое образование, свое благоденствие, роскошь в своем доме, свою власть директора, если бы мог на один-единственный день стать последним из этой голытьбы, которая находилась у него в подчинении. Как было бы хорошо давать волю чувственным желаниям, быть хамом, хлестать по щекам свою жену и заводить шашни с соседками. Он даже согласен был голодать, пусть бы у него от голода сводило судорогой пустой желудок и кружилась бы голова, — может быть, эти муки заглушили бы вечные его страдания. Ах, жить бы скотской жизнью, не иметь ничего своего, прятаться в хлебах с какой-нибудь уродливой, грязной откатчицей и не искать иной любви!

— Хлеба! Хлеба! Хлеба!

Тогда г-н Энбо рассердился, и с громовым кличем толпы смешался его голос:

— Хлеба? Да разве в этом счастье, болваны?

Ведь он-то ел досыта и все же готов был кричать от боли душевной. В семье у него развал, вся жизнь исковеркана, — и от мысли об этом у него подкатывали к горлу рыдания, стоны смертельной муки. Да разве все дело в том, чтобы не знать голода? Разве все тогда пойдет как нельзя лучше? Какой это идиот решил, что счастье состоит в разделе богатства? Пусть даже этим пустым мечтателям, революционерам, удастся разрушить существующее общество и построить новое, — это не прибавит человечеству ни капельки радости. Отрезайте каждому положенный ему ломоть хлеба, а душу вы не избавите ни от одной горести. Нет, вы лишь добьетесь того, что на земле чаша страданий переполнится, и придет день, когда люди, как собаки, завоют от безысходного отчаяния, ибо они распростятся с бездумным удовлетворением своих инстинктов и поднимутся до страдания, порождаемого неутоленными страстями. Нет, единственное благо — это небытие, а уж если существовать, то существовать подобно дереву, или камню, или крохоткой песчинке, которая ее может истекать кровью, когда ее топчут прохожие.