Под солнцем он весь загорел, как цыганенок, я — и лицо, и руки, и ноги.
Все чувства Сашины особенно изощрились за эти дни. Он и раньше был и чуток и зорок.
Ему не случалось заблудиться в лесу или напасть на ложный след: зоркий глаз его знал приметы, чуткий слух доносил до него тишайшие шорохи и шумы из чащи и от жилья, и легчайшие запахи с полей выводили его на единственно верные тропы. Теперь же больше прежнего полюбил он прислушиваться к тишине в полях. Тонкие звуки, неслышные для обычно грубого человеческого слуха, реяли вокруг него, — и он чутко различал их источники: то бегали жучки по былинкам, то легко трескались, раскрываясь, созревшие в траве крохотные плоды. И над этими звуками еще тончайшие носились, неопределенные колебания — не звуки, а как бы их предчувствия, — то не растут ли травы, не звенят ли подземные струи?
Травы росли, колыхались, тянулись к чему-то бессознательно и неуклонно. Вот скерда, — на сухом песке взошла, и все тянется. Вот шелковисто-серый астрагал с лиловыми цветками лепится на песчаном обрыве. Вот ядовитый вех, томясь на болоте, раскинул свой белый зонтик. Из цветов любее всех стали Саше в эти дни одуванчики, хрупкие да чуткие, как и он. Уже когда созревали их круглые серенькие корзиночки, ему нравилось, лежа в траве, развеивать их, не срывая, легким дыханием, и следить за их неторопливым полетом.
В полдень в полях становилось истомно. Полуденные страхи таились за колосьями, прятались в воде за тростниками, дрожали в серых пыльных вихрях по проселкам, неслышными, прозрачными тенями шныряли над землею, — страхи, понятные Саше, но бессильные над ним. Тоска томила его. Тишина чаровала. Невозмутимое на всем просторе в полях было молчание. Знойным воздухом тяжело и безрадостно дышалось.
Иногда Саша уходил в лес. Это был лес величавый и тихий, как опустелый собор. Пахло смолой, как ладаном. Грудь легко дышала. Сумрак между стройными столпообразными соснами обвеивал душу миром. Бестревожно таил лес неведомые дали.
Но ничего не говорила Саше лесная тишина. Саша уходил из леса недовольный, смутный.
Прошло несколько дней. Однажды утром, когда отец сидел у себя над тяжебным делом, Саша унес из кухни кусок угля и с веселою улыбкою на загорелом лице вошел в гостиную. Там висело на стене, в ореховой рамке, мамино изображение, увеличенное со светописного снимка. Саша взлез на стул и углем начертил по стеклу маме усы. Посмотрел и засмеялся. Мама молодая, веселая, с намазанными усами, точно мальчик, вздумавший пошалить, — и такая милая, и смешная.
Саша побежал к отцу и со смехом привел его в гостиную. Отец угрюмо смотрел на мамино изображение, — и вдруг Саша увидел маму словно иными глазами: усы грубо безобразили ее милое, нежное лицо. Шаловливый задор соскочил с Саши. Он раскаялся и заплакал. И все-таки вместе с раскаянием в нем ликовала радость. По строгому и неподвижному отцову лицу он понял, что отец недоволен и обижен и, пожалуй, способен круто обойтись. Саша сказал плача:
— Видишь, папа, какой я стал. Высеки меня побольнее, — право, давно пора.
— Давно пора, — задумчиво повторил отец. — Ну что же, — сказал он, — беги к березе, наломай для себя розог…
…Отец бросил на пол прутья, поставил Сашу на ноги и слегка прижал его к себе. Саша тотчас же перестал кричать и уже устыдился своих криков. Боль разом смягчилась. Уже не стало ее невыносимого, буйного нарастания. Саша плакал и стыдливо прижимался к отцову плечу.
«Испытал таки», — торжествуя подумал он, прислушиваясь к жгучим еще болевым ощущениям. Он подумал:
«Проходит боль, — и уже не страшно. Нестерпимая, но проходящая, да она вовсе не страшна», — уже думал Саша.
«А что же я кричал? — спросил он себя и ответил: — Невольно, с непривычки только».
И вот Саша успокоился, перестал шалить. Он испытал и телесные мучения, — но и в них не было побеждающего страха.
Пришла осень. Начались уроки. В августе и ученики и учителя еще не втянулись в дело, — ученики еле готовили заданное, учителя приходили поздно. Однажды, в свободное время перед уроком, Саша поссорился с Колей Егоровым, задорным шалуном. Началось пустяками. Егоров рассказывал нескольким простодушным мальчуганам, что в пруду на Опалихе не чисто, живет шишига, и парни ее видели, — страшная. Саша вслушался, засмеялся и спросил:
— Шишига? Что за шишига такая?
Егоров ответил неохотно, уже заранее сердясь на то, что Саша не поверит:
— Такая круглая, толстая, вся слизкая, голова у нее, как у жабы.
— Ну вот, — сказал Саша, — тоже веришь. Никакой шишиги нет.
Егоров совсем рассердился, покраснел и запальчиво закричал:
— Как нет, коли Серега Рахинский да Ванька Большой сами видели! Врать они тебе станут!
— Мне-то не станут, а тебе соврали, — спокойно возразил Саша. — Нет шишиги, — повторил он. — Им показалось, может быть, невесть что, с перепугу, они и говорят зря.
Сашины возражения лишили Егорова уверенности в шишигу. Но из задора он не мог признать себя неправым, — тихие Сашины слова да спокойные Сашины взгляды все больше его раздражали. Он горячо доказывал, что шишига есть, и от злости готов бы начать драку, да боялся ударить Сашу, — знал, что Саша сильнее. Сердито и насмешливо он сказал:
— А увидишь шишигу, сам ужаснешься.
— Чего ужасаться! Да вот и эта стена страшнее шишиги, — ответил Саша, вспоминая, что все на свете одинаково не страшно.
Егоров вспыхнул. Сашины слова показались ему явною издевкою. А Саша словно нарочно дразнил его и сказал со смехом:
— Ах ты, легковерный, — сам-то ты шишига!
Мальчишки засмеялись. Уже этого Егоров не мог стерпеть. Он вдруг подскочил к Саше и со всего размаху ударил его ладонью по щеке. У Саши зазвенело в ушах; перед глазами запрыгали красные искры и зеленые круги.
«Недаром говорят, — быстро подумал он, — что из глаз искры посыпались».
Он неловко стоял, ошеломленный неожиданным ударом. Было больно и стыдно, и унижение от чужой, хотя и случайной, победы горько чувствовалось. Егоров смотрел торжествуя и злорадно улыбался. Мальчишки сочувствовали, как всегда, победителю и начали было дразнить Сашу.
Вдруг они замолчали и разбежались по местам. На пороге показался учитель, гладко подстриженный рыжий молодой человек. Он услышал издали удар, а теперь увидел двух мальчиков в таких положениях, которые его наметанному взгляду сразу показали, в чем дело. Он спросил у Саши:
— Что это, Кораблев? За что он тебя ударил?
Саша молчал и притворно улыбался. На его щеке горели яркие полоски от Колиных пальцев. Товарищи рассказали учителю, как было дело. Учитель посмеиваясь сказал:
— Егоров, ты останься сегодня. Надо тебе замечаньице написать в дневничок, чтобы родители приняли меры к твоему исправлению. Егоров слезливо оправдывался:
— А он зачем меня шишигой назвал! Мне тоже обидно, Василий Григорьевич, — какая же я шишига!
Учитель спокойно возразил:
— А ты рукам воли не давай.
На перемене Егоров то плакал, то жаловался товарищам, что его из-за Кораблева дома высекут, то принимался бранить Сашу, то издевался над ним. Мальчишки дразнили обоих. Но Егорова больше, — уже теперь все же был Сашин верх. Саше было неловко и грустно. Следовало что-то сделать, но что именно? Сам он нисколько не сердился. Хотелось чем-нибудь утешить этого взволнованного, плачущего и сердитого мальчика, — но Саша не знал, чем его можно утешить, и вместе с тем невольно презирал его за эти слезы, за эту робость перед домашней расправой.
Уроки кончились. Молитву прочитали, ученики шумно расходились. Учитель Василий Григорьевич опять пришел в класс и потребовал дневник у Егорова. Егоров плакал и медленно вытаскивал дневник. Саша вдруг подошел к учителю и сказал:
— Василий Григорьевич, простите его, ведь я же на него не сержусь.
— Мало ли что не сердишься, драться в училище нельзя, — наставительно ответил учитель.