Все притворялись спокойными, чтобы не пугать Серафиму Александровну, — но их неискренние лица наводили на нее тоску.
Смертную тоску наводили на нее Федосьины всхлипывания и причитания:
— Пряталась, пряталась Лелечка!
Но мысли Серафимы Александровны были смутны, и она плохо понимала, что делается.
Лелечка вся горела, и поминутно забывалась, и бредила. Но когда она приходила в сознание, она выносила свою боль и свое томление с нужною кротостью, и слабо улыбалась мамочке, чтоб мамочка не думала, что ей очень больно. Томительные, как кошмар, прошли три дня. Лелечка совсем ослабела. Но она не понимала, что умирает.
Она взглянула на мать помутившимися глазами, и залепетала еле слышным, хриплым голосом:
— Тютю, мамочка! Сделай тютю, мамочка!
Серафима Александровна спрятала лицо за занавесками Лелечкиной кровати. Какая тоска!
— Мамочка! — еле слышно позвала Лелечка.
Мама наклонилась к Лелечке, — и Лелечка в последний раз увидала мутнеющими глазами мамочкино бледное, отчаянное лицо.
— Мамочка белая! — прошептала Лелечка.
Бледное мамочкино лицо померкло, и Лелечке стало темно. Она слабо схватилась руками за край одеяла, и шепнула:
— Тютю.
Что-то захрипело в её горле, Лелечка открыла и опять закрыла быстро побледневшие губы, и умерла.
В тупом отчаянии Серафима Александровна оставила Лелечку, и вышла из комнаты. Она встретила мужа.
— Лелечка умерла, — сказала она тихо, почти беззвучным голосом.
Сергей Модестович опасливо посмотрел на её бледное лицо. Его поразило странное отупение в чертах этого, прежде оживленного, красивого лица.
Лелечку одели, положили в маленький гроб, и вынесли в залу. Серафима Александровна стояла у гроба, и тупо смотрела на мертвую дочку. Сергей Модестович подошел к жене, и, утешая ее пустыми, холодными словами, старался отвести ее от гроба. Серафима Александровна улыбалась.
— Отойди, — сказала она тихо. — Лелечка играет. Она сейчас встанет.
— Сима, друг мой, не расстраивай себя, — шопотом говорил Сергей Модестович. — Надо покоряться судьбе.
— Она встанет, — упрямо повторила Серафима Александровна, остановившимися глазами глядя на мертвую девочку.
Сергей Модестович опасливо оглянулся: он боялся неприличного и смешного.
— Сима, не расстраивай себя, — опять заговорил он. — Это было бы чудо, а чудес в девятнадцатом веке не бывает.
Сказав эти слова, Сергей Модестович смутно по-чувствовал их несоответствие с тем, что совершилось. Ему стало неловко и досадно.
Он взял жену под руку и осторожно отвел от гроба. Серафима Александровна не сопротивлялась.
Её лицо казалось спокойным, и глаза были сухи. Она пошла в детскую, и стала ходить по ней, заглядывая в те места, где прежде пряталась Лелечка. Кругом всей комнаты обошла она, нагибаясь, чтобы заглянуть под стол или под кроватку, и веселым голосом приговаривала:
— Где моя деточка? Где моя Лелечка?
Обойдя комнату вокруг, она снова начала свои поиски, Федосья неподвижно, с унылым лицом, сидела в углу, испуганно смотрела на барыню, потом вдруг зарыдала и завопила в голос:
— Пряталась, пряталась Лелечка, ангельская душенька!
Серафима Александровна вздрогнула, остановилась, в недоумении посмотрела на Федосью, заплакала, и тихо пошла из детской.
Сергей Модестович торопил похороны. Он понимал, что Серафима Александровна чрезмерно потрясена внезапным горем и, опасаясь за её разум, думал, что Лелечку надо поскорее похоронить, чтобы мать развлеклась и утешилась.
Утром Серафима Александровна оделась особенно тщательно, — для Лелечки. Когда она пришла в зал, между нею и Лелечкой было много людей, ходили священник и дьякон, плавал синий дым, пахло ладаном. С тупой тяжестью в голове Серафима Александровна подошла к Лелечке. Лелечка лежала тихая, бледная, и жалостливо улыбалась. Серафима Александровна положила голову щекою на край Лелечкина гроба, и шепнула:
— Тютю, деточка!
Деточка не отвечала. Вокруг Серафимы Александровны произошло какое-то движение, суматоха, — чужие, ненужные лица наклонились к ней, кто-то поддержал ее — а Лелечку куда-то понесли.
Серафима Александровна выпрямилась, растерянно ахнула, улыбнулась, и громко сказала:
— Лелечка!
Лелечку уносили, — мать бросилась за гробом с отчаянным воплем, — её удержали. Она метнулась за дверь, через которую несли Лелечку, села там на пол и, глядя в щель, крикнула:
— Лелечка, тютю!
Потом она высунула голову из-за двери, и засмеялась.
Лелечку торопливо уносили от матери, и шествие похоже стало на бегство.
Белая мама
Приближалась Пасха. Эспер Константинович Саксаулов был в смутном, томительном настроении. Началось это, кажется, с того, что у Городищевых его спросили:
— Где вы встречаете праздник?
Саксаулов почему-то замедлил ответом.
Хозяйка, полная дама, близорукая, суетливая, сказала:
— Приходите к нам.
Саксаулову стало досадно, — не на барышню ли, которая, при словах матери, быстро глянула на него и сейчас же опять отвела глаза, продолжая разговор с молодым приват-доцентом?
В Саксаулове маменьки взрослых дочек ещё видели жениха, что его раздражало. Он считал себя старым холостяком, — а ему было всего тридцать семь лет. Он резко ответил:
— Благодарю вас. Я всегда провожу эту ночь дома.
Барышня взглянула на него, улыбнулась и спросила:
— С кем?
— Один, — с оттенком удивления в голосе ответил ей Саксаулов.
— Вы — мизантроп, — сказала госпожа Городищева, как-то кисло улыбаясь.
Саксаулов дорожил своею свободой. Порою ему казалось странным, что и он когда-то был близок к женитьбе. Теперь он обжился в своей небольшой, со строгим вкусом убранной квартире, привык к своему камердинеру, пожилому, степенному Федоту, и к его не менее степенной жене Христине, готовившей Саксаулову обед, — и убедил себя, что не женится из верности к своей первой любви. На самом же деле, сердце его холодело от равнодушия, порождённого одинокой, рассеянной жизнью.
У него было независимое состояние, отец и мать его давно умерли, близких родных не было. Он жил уверенно и спокойно, числился при каком-то ведомстве, был близко знаком со всем современным в литературе и искусстве, и эпикурейски пользовался благами жизни, — а сама жизнь казалась ему пустою, бесцельной. Если бы не одна светлая, чистая мечта, порой навещавшая его, он стал бы и совсем холоден, как многие.
Его первая и единственная любовь, закончившаяся до расцвета, заставляла его по вечерам иногда грустно и сладостно размечтаться. Лет пять тому назад встретился он с молодой девушкой, которая произвела на него неизгладимое впечатление. Бледная, нежная, с тонким станом, голубоглазая, светлокудрая, она казалась ему почти неземным созданием, порождением воздуха и тумана, случайно и ненадолго занесённым судьбой в городской шум. Её движения были медленны; нежный, ясный голос её звучал слабо, как ропот ручья, плещущего на камни тихие струи.
Саксаулов, — случайно ли это было, или нет, — всегда видел её в белом платье. Впечатление белого сделалось в нём нераздельным с мыслью об ней. Само имя её, Тамара, всегда казалось ему белым, как снег на горных вершинах.
Он стал бывать у родителей Тамары. Не раз уже решался он сказать ей те слова, которыми связываются людские судьбы. Но она всегда уклонялась: в глазах отразятся страх и тоска, она встаёт и уходит. Но что её страшило? Саксаулов читал на её лице признаки девственной любви: глаза её оживлялись, когда он входил, и лёгкий румянец разливался по её щекам.
Но вот в один, вечно памятный для него, вечер она выслушала его. Была ранняя весна. Ещё недавно вскрылись реки, и нежным зелёным пухом одевались деревья. В городской квартире Тамара и Саксаулов сидели у открытого окна над Невой. Не заботясь о том, что и как скажет, он говорил нежные, страшные ей слова. Она побледнела, как-то неопределённо и слабо улыбнулась, и встала. Её тонкая рука трепетала на резной спинке стула.