И в первый же раз, когда Макрина заговорила по-прежнему, Елена вслушалась в ее слова и дала волю своему раздражению.
Утром, когда Елена входила в ванну, Макрина, поддерживая ее под локоть, сказала со льстивою улыбкою:
— В такую милочку, как вы, кто не влюбится! Разве у кого глаз нет, тот только не заметит. Что за ручки, что за ножки!
Елена покраснела.
— Пожалуйста, перестаньте, — резко сказала она.
Макрина взглянула на нее с удивлением, опустила глаза и потом — или это только показалось Елене? — легонько усмехнулась. И эта усмешка еще более раздражила Елену, — но уже она овладела собою и промолчала…
Упрямо, без прежнего радования, с какими-то злыми думами и опасениями Елена продолжала каждый день обнажать свое прекрасное тело и смотреть на себя в зеркало. Она делала это даже чаще, чем прежде, не только вечером, при свете ламп, но и днем, опустив занавесы. Теперь она уже не забывала опускать портьеры, чтобы не подсматривали и не подслушивали ее снаружи, и при этом стыд делал все ее движения неловкими.
Уже и не таким, как прежде, прекрасным казалось теперь Елене ее тело. Она в этом теле находила недостатки, — старательно отыскивала их. Чудилось в нем нечто отвратительное, — зло, разъедающее и позорящее красоту, как бы налет какой-то, паутина или слизь, которая противна и которую никак не стряхнуть.
Елене часто казалось, что на ее обнаженном теле тяжко лежат чьи-то чужие и страшные взоры. Хотя никто не смотрел на нее, но ей казалось, что вся комната на нее смотрит, и от этого делалось стыдно и жутко.
Было ли это днем, — Елене казалось, что свет бесстыден и заглядывает в щели из-за занавеса острыми лучами и смеется. Вечером — безокие тени из углов смотрели на нее и зыбко двигались, и эти их движения, которые производились трепетавшим светом свеч, казались Елене беззвучным смехом над нею. Страшно было думать об этом беззвучном смехе, и напрасно убеждала себя Елена, что это обыкновенные, неживые и незначительные тени, — их вздрагивание намекало на чуждую, недолжную, издевающуюся жизнь.
Иногда внезапно возникало в воображении чье-то лицо, обрюзглое, жирное, с гнилыми зубами, — и это лицо похотливо смотрело на нее маленькими, отвратительными глазами.
И на своем лице Елена порою видела в зеркале что-то нечистое и противное и не могла понять, что это.
Долго думала она об этом и чувствовала, что это не показалось ей, что это в ней родилось что-то скверное, в тайниках ее опечаленной души, меж тем как в теле ее, обнаженном и белом, подымалась все выше горячая волна трепетных и страстных волнений.
Ужас и отвращение томили ее.
И поняла Елена, что невозможно ей жить со всем этим темным на душе. Она думала:
«Можно ли жить, когда есть грубые и грязные мысли? Пусть они и не мои, не во мне зародились, — но разве не моими стали эти мысли, как только я узнала их? И не все ли на свете мое, и не все ли связано неразрывными связями?»
В гостиной у Елены сидел Ресницын, молодой человек, по-модному одетый, несколько вялый, но совершенно влюбленный в себя и уверенный в своих достоинствах. Его любезности сегодня не имели никакого успеха у Елены, как и раньше, впрочем. Но прежде она выслушивала его с тою общею и безличною благосклонностью, которая привычна для людей так называемого «хорошего общества». Теперь же она была холодна и молчалива.
Ресницын чувствовал себя выбитым из колеи, а потому сердился и нервно играл моноклем. Он не прочь был бы назвать Елену невестою, и ее холодность казалась ему грубостью. А Елену более, чем когда-либо прежде, утомляло в его разговоре легкомысленное порхание с предмета на предмет. Она сама говорила всегда сжато и точно, и всякое многоречие людское было ей тягостно. Но люди почти все таковы, — распущенные, беспорядочные.
Елена спокойно и внимательно смотрела на Ресницына, как бы находя в нем какое-то печальное соответствие своим горьким мыслям. Неожиданно для него она спросила:
— Вы любите людей?
Ресницын усмехнулся небрежно, с видом умственного превосходства, и сказал:
— Я сам — человек.
— Да себя-то вы любите? — опять спросила Елена.
Он пожал своими узенькими плечами, саркастически усмехнулся и сказал притворно-вежливым тоном:
— Люди вам не угодили? Чем, позвольте спросить?
Видно было, что он чувствует себя оскорбленным за людей тем, что Елена допускает возможность и не любить их.
— Разве можно любить людей? — спросила Елена.
— Почему же нельзя? — изумленно переспросил он.
— Они сами себя не любят, — холодно говорила Елена, — да и не за что. Они не понимают того, что одно достойно любви, — не понимают красоты. О красоте у них пошлые мысли, такие пошлые, что становится стыдно, что родилась на этой земли. Не хочется жить здесь.
— Однако же вы живете здесь! — сказал Ресницын.
— Где же мне жить! — холодно промолвила Елена.
— Где же люди лучше? — спросил Ресницын.
— Да они везде одинаковы, — ответила Елена, и легкая презрительная усмешка мелькнула на ее губах.
Ресницын не понимал. Разговор этот стеснял его, казался ему неприличным и странным. Он поспешил распрощаться и уйти.
Вечерело. Елена была одна.
В тихом воздухе ее покоя ванильный запах гелиотропа не смешивался с медовым ароматом черемухи и со сладкими благоуханиями роз и побеждал их.
«Построить жизнь по идеалам добра и красоты! С этими людьми и с этим телом! — горько думала Елена. — Невозможно! Как замкнуться от людской пошлости, как уберечься от людей! Мы все вместе живем, и как бы одна душа томится во всем многоликом человечестве. Мир весь во мне. Но страшно, что он таков, каков он есть, — и как только его поймешь, так и увидишь, что он не должен быть, потому что он лежит в пороке и во зле. Надо обречь его на казнь, — и себя с ним».
Тоскующие Еленины глаза остановились на блестящем предмете, красивой игрушке, брошенной на стол.
«Как это просто! — подумала она. — Вот, довольно хоть бы этого ножа».
Тонкий позолоченный кинжал, из тех, которые иногда употребляются для разрезывания книг, с украшенною искусной резьбою рукоятью и с обоюдоострым лезвием, лежал на ее письменном столе. Елена взяла его в руки и долго любовалась им. Она купила его недавно, не потому, что он был ей нужен, — нет, ее взоры привлек странный, запутанный узор резьбы на рукояти.
«Прекрасное орудие смерти», — подумала она, и улыбнулась. Улыбка ее была спокойная и радостная, и мысли в голове у ней проходили ясные и холодные.
Она встала, — и кинжал блестел в ее опущенной обнаженной руке, на складках ее зеленовато-желтого платья. Она ушла в свою опочивальню и на подушках, лезвием к изголовью, положила кинжал. Потом надела она белое платье, от которого томно и сладостно пахло розами, опять взяла кинжал и легла с ним на постель поверх белого одеяла. Ее белые башмаки упирались в подножие кровати. Она полежала несколько минут неподвижно, с закрытыми глазами, прислушиваясь к тихому голосу своих мыслей. Все в ней было ясно и спокойно, и только темное томило ее презрение к миру и к здешней жизни.
И вот, — как будто кто-то повелительно сказал ей, что настал ее час. Медленно и сильно вонзила она в грудь — прямо против ровно бившегося сердца, кинжал до самой рукояти, — и тихо умерла. Бледная рука разжалась и упала на грудь, рядом с рукоятью кинжала.
Утешение
В ясный осенний день по шумной и людной улице возвращались домой два школьника. Один, Дмитрий Дармостук, был удручен тем, что в его дневнике единица. Тоска и страх ясно отражались на его худощавом лице с большим носом и тонкими, по привычке улыбающимися губами.
Дармостук — кухаркин сын, но одет чистенько, и сам чистый да белый. Он довольно высок для своих тринадцати лет.
Другой, Назаров, видно, сорвиголова, — растрепанный, оборванный, в стоптанных и нечищеных сапогах, в выгоревшей на солнце фуражке; весь он нескладный, — длинный, тощий, испитой. Его бледное и сухое лицо часто подергивается судорожными гримасами, а в минуту возбуждения он весь сотрясается, моргает и заикается.