Утром в воскресенье Митя пришел к обедне. Сбирались прихожане. Колокольный звон торжественно плыл в тихом осеннем воздухе. Мальчики-певчие толкались, шумели и шалили в церковной ограде и на паперти. Беленький, маленький Душицын свежим и нежным голосом говорил ругательные слова, сохраняя на лице невинное и кроткое выражение. Пришеп и регент, учитель Галой, коротенький, чахленький, с неподвижным румянцем кирпичного цвета на щеках и с длинною жиденькою бородкою, которая казалась приклеенною. Появился он внезапно, словно вырос на улице и вынырнул из ворот в ограде. Мальчики побежали к паперти, кланяясь учителю, кто с преувеличенною почтительностью, кто с небрежным и недовольным видом. Митя снял шапку неловко, точно сомневался, надо ли это делать, помазал ею себя по щеке, посмотрел на учителя, щурясь, как от солнца, опять надел шапку и слегка сдвинул ее на затылок. Галой остановился на паперти. Митя подошел к нему.
— Чего тебе? — покашливая спросил учитель дребезжащим и тонким голосом.
— Позвольте домой, Дмитрий Дементьевич, — тихонько и робко попросился Митя.
— Здравствуйте! — воскликнул Галой, тараща на Митю маленькие глазки. — Все уйдут, а я с кем останусь?
— Голова болит, Дмитрий Дементьевич, — жалобно объяснял Митя, морщась и хмурясь.
Его бледное лицо и посинелые губы доказывали учителю, что он не обманывает.
— Отчего же у тебя голова бопит? — спросил Галой, неодобрительно потряхивая бородкой.
— Не знаю, — робко ответил Митя.
— Да я тебя о чем спрашиваю? — пискливо крикнул Галой.
Митя в недоумении молчал.
— Ты, милостивый государь, болван, и все. Я тебя о чем спрашиваю?
— Отчего болит голова, — повторил Митя.
— Ну да, а вовсе не о том, знаешь ты это или не знаешь. Отчего болит голова? Говори, и все.
Митя не знал, что сказать, и смущенно улыбался.
— Дрова носом рубил, — сказал краснощекий Карганов, хмурясь, чтобы не засмеяться.
Школьники, столпившиеся вокруг, захохотали. Михеев, большеголовый, большеглазый малыш, подсказал шепотом:
— От неизвестной причины.
— Ну? — настаивал Галой, — говори.
— От неизвестной причины, — сказал Митя.
— Ну, вот. Отправляйся, и все.
Митя поклонился и вышел из ограды. Но он не пошел домой. Постоянное послушание стало ему, как пресная вода, и он, в первый еще раз, решился прогулять. Когда его отпустили, ему стало радостно и легко. Но грустные предчувствия и неотступная боль в голове скоро стали затмевать его радость.
Митя пошел к заставе, подальше от шумных, закованных в камни улиц. Холодный ветер набегал порывами. Безоблачное небо висело ясное и печальное, словно утомленное. Деревья стояли пыльные и скучные. По ветру поднималась пыль. Она мешала идти и видеть…
На кладбище, в дальнем участке, где места дешевые, Митя отыскал отцову могилу, — и долго сидел на ней, прижавшись к белому кресту, думая о Раечке и о себе. Бесконечные тянулись могилы, и сосны, и кресты, — и тишина стояла невозмутимая. Только изредка ворона закаркает, пролетая, да ветер набежит и зашелестит листьями.
Раечка вспомнилась Мите отчетливо и подробно. Мите хотелось представить ее как можно яснее, и он закрыл глаза… Светлые Раечкины кудри, — виделось ему, — падают до плеч. На Раечке блекло-желтое платьице, запыленные башмачки. Она стоит бледная. На щеке алая струйка. Раечке не больно, — она же сразу умерла и теперь воскресла. Но зачем она неподвижная?
Митя напрягал воображение, — ему хотелось, чтоб Раечка хоть глазки открыла. Какие у нее глазки?
И вот ему привиделось, что она открыла глаза, — синие, покойные, как ясное небо, — и в Митиной душе стало ясно и торжественно. Ему казалось, что Раечка тихо идет, едва переступая по камням, — и желтая юбочка ее чуть-чуть колеблется.
Митя открыл глаза, — и милое видение исчезло, и опять глазам предстало земное и смертное. Митя побрел тихонько с кладбища, грустно понурясь, печально думая о Раечке. Он вышел через другие ворота к полю. За кладбищенской оградой, на пустынной и пыльной дороге он запел:
«Молитву пролию ко Господу, и тому возвещу печали моя, яко зол душа моя исполнися…»
Высокий альт его звенел. Деревья слушали, трава шелестела под ногами. Непонятное обетование какой-то дивной радости сияло в ясном дне и в солнце…
В училище Мите скучно. Уроки были неинтересные, и все надо было бояться, как бы не спросили чего-нибудь трудного и не поставили единицы. На переменах ему было невесело.
Ученики из разных классов собрались, как всегда на перемене, в зале и принялись шалить и возиться. Иные уселись на лавках вдоль стен и там толкались и жали друг друга. Зал был небольшой и несветлый: он помещался внизу, и свет затеняли деревья в саду да близкая стена соседнего высокого дома, кирпичная, голая, без окон и без жизни. В углу в зале темнел тяжелый киот, и за ним сгущалась тьма.
Школьники казались скученными, как стадо. Они возились, роняли один другого на пол, бегали, играючи в пятнашки, наталкивались друг на друга. Иные поглощали завтраки — принесенный из дому хлеб, купленную у сторожа булку. От пыли воздух мглился, и саднило в груди. Над неподвижно-ровным криком и шумом иногда подымался вдруг чей-нибудь визг.
Митя сидел на скамье. Между мальчиками, где их кучка сбилась поплотней, где вздымались пыль и мгла и мелькали руки и лица, померещилась ему Раечка. На солнце тускло блеснули ее светлые волосы, радостные радужные линии пробежали вокруг нее, чистый голосок ее прозвенел, — пылью рассыпалась она и скрылась.
Кого-то повалили, разбили стекло в окне, закричали — «ура!» — и подняли неистовый вой. Завыл и Митя, протяжно, тихо.
В учительскую донеслись крики и вой. Дежурный учитель, Ардальон Сергеевич Коробицын, бледный, бритый, длинный и тонкий, лениво отправился в зал. При его появлении шум немного затих. От разбитого стекла разбежались. Но нашлись добровольные доносчики. Виновные были найдены.
Чумакин, мальчик с вечно озабоченным выражением на веснушчатом лице, подбежал к Мите и зашептал:
— Давай дразнить Ардальошку!
— А как? — спросил Митя, радуясь развлечению.
— Зашипим!
Едва Коробицын вышел из залы в коридор, где уже толпились школьники, как в зале зашипел сперва Чумакин, а за ним и другие. Коробицын вернулся и остановился в дверях. Чумакин, в стороне от его взора, продолжал шипеть.
— Шипи, не увидит! — шепнул он Мите, сам прячась за него.
Митя зашипел. Коробицын не знал, уйти ли, унимать ли шалунов. Ему было все равно. Но он вошел в залу, на самую середину, стал присматриваться, прислушиваться и почувствовал, что трудно открыть шалунов: они мирно разговаривали, когда он на них смотрел, и начинали шипеть, едва он отведет глаза в другую сторону, к толпе других сорванцов. Коробицын внезапно рассердился и покраснел.
А Митя между тем выдвинулся на средину, улыбался и тихонько шипел, не думая о том, что делает, — и Коробицын почти натолкнулся на него.
— Давай дневник! — сердито крикнул Мите Коробицын.
Тягостное недоумение охватило Митю.
— Да я ничего не делал! — оправдывался он.
— Давай дневник, — упрямо повторил Коробицын, стискивая зубы.
— Да за что же, спросите других, я не шипел, — с внезапной досадою говорил Митя.
— Дневник! — яростно крикнул Коробицын.
Его высокий голос с некрасивою резкостью пронесся под низким потолком. Митя медленно пошел в класс за дневником и заворчал:
— Ни за что, зря записывают.
Коробицын услышал и задрожал от злости.
— Ах ты, осел ты этакий! — закричат он вслед Мите. — Хорошо же. Неси свой дневник в учительскую.
И он отправился в учительскую, уже не глядя на мальчишек, которые продолжали шипеть за его спиною. Ему опять стало все равно.
Митя сказал матери, что ему надо на спевку. Таким образом, время от четырех до восьми часов стало у него свободно. Он ушел. Но было не весело. Звонили к вечерне, — и звон наводил тоску. Небо, полиняло-голубого цвета, словно ветхое, висело над кровлями низко; тускло-серые тучи медленно двигались по его блеклой синеве.