— Спасибо.

Мальчик был тихий, но не робкий. Он дичился посторонних, старался уйти, когда кто-нибудь приходил, но уж если его останавливали, то он отвечал на вопросы прямо и просто, с эпическим спокойствием первобытного существа.

Наступали праздники. Пусторослев сделал для Гриши елку. Позвал детей. Было человек десять маленьких гостей, бедные и богатые. Было весело и шумно. Пусторослева радовал Гришин смех, но ему жутко было глядеть в его внимательные, слишком черные, слишком глубокие глаза.

Наутро он спросил:

— Гриша, скажи, понравилась тебе вчера елка?

Гриша по своей привычке помолчал немного, теребя складки своего наряда, и потом сказал странно спокойным голосом:

— Елка — очень хорошо. Славно. А ребятишки у вас скверные были.

— Чем скверные? — с удивлением спросил Пусторослев.

Гриша заговорил поживее:

— А как же, — они себя различают. Которые богатые считаются, те так свысока, а которые бедные, то такие завидущие, — и все они завидуют, и так у них на все глаза и горят. Все бы им отдать, да и то бы им мало было. Право слово, завидущие.

Часто разговаривали Пусторослев с Гришею. Каждый вечер. И каждый раз Пусторослев звал к себе Гришу с таким жутким чувством, как будто бы он и ждал от него, и боялся каких-то странных и страшных слов.

«Знает ли Гриша того, ночного? — думал иногда Пусторослев. — Не спросить ли его? Но как спросить?»

И наконец спросил:

— Гриша, ты у меня был раньше?

Мальчик побледнел еще больше, и казалось, что он вдруг испугался. Робко шепнул он:

— А ты почем знаешь?

Пусторослев закрыл глаза. Голова его кружилась жутко и томно.

А Гриша говорил:

— Я-то у тебя был. Во сне. Вижу я, сидит такой барин за столом и крепко думает. А лица не видно. И так показывает, будто и вовсе лица нет. Но только это неверно. Теперь-то я узнал, — все, как у тебя, и стол, и лампа, все как есть.

— Гриша, зачем же ты ко мне приходил?

Гриша вздохнул.

— Ну вот, — рассказывал он, — вижу, сидит будто барин, а лица не видно. А я и говорю: «Барин, а барин, нешто нам весь век голодать одним. Пойдем помирать вместе». А барин ничего не говорит. Все думает. Ну, я и уйду. А после того мама захворала. Померла. А после того и ты меня взял.

— Гриша, зачем ты меня звал? — с тоскою спросил Пусторослев.

Гриша засмеялся. Как тот, ночной. Такой же зыбкий и быстрый смех. Точно быстрый плач. Такой ясный смех, и такой невеселый.

— А как же? — страстно заговорил Гриша, — отчего так? Почему, скажи, за что нам такое житье собачье? Разве для того мы на земле живем, чтобы друг друга поедом есть? За что? И если он насильничает, так все и терпеть без конца?

Пусторослев глядел в черные, пламенные Гришины глаза, на его бледное, худое и такое прекрасное лицо. Жутко было ему. А Гриша говорил:

— Пойти бы всем вместе, дошли бы до такого места, где земля новая, и небо новое, и лев свирепый не кусает, и змейка-скоропейка не жалит. Да нет нам свободы, никуда не пойдешь.

— Гриша, откуда ты набрался слов? — спросил Пусторослев.

Ему хотелось разрушить это темное очарование, которое так долго держало его в своей власти.

Гриша слегка покраснел.

— Может быть, я глупости говорю. Не знаю. Что от людей услышишь, что сам придумаешь. Ты думаешь, что ты барин, так ты один думаешь? Я тоже люблю думать. Только что я тебе скажу.

Гриша приумолк.

— Скажи, Гриша.

— Если бы я все это дело знал, ни за что бы я не захотел быть человеком.

Были не раз такие странные и не совсем детские разговоры. Наутро Пусторослеву казалось, что этого Гриша не говорил, что все эти слова ему пригрезились в дремоте позднего вечера, в усталой дремоте вопрошающего и не находящего ответа человека.

И сам Гриша днем бывал совсем простым и обыкновенным мальчиком, с самыми простыми мальчишескими затеями и интересами. Только тихий очень и скромный, и очень худенький. И когда вспоминал покойных родителей, то иногда поплачет. А когда говорили при нем о фабричных рабочих, он делался печальным и хмурым, и начинал дрожать, и тихо уходил.

Там, у гроба матери, он казался лохматым, взъерошенным и уродливым. Но на самом деле он был скорее красив. Только очень уж худ.

И хорошо было то, что у него не много было неприятных привычек. Или, может быть, он был такой тихий и внимательный, что сам скоро замечал, чего здесь не следует делать.

Приближались великие дни. Сладостное веяние свободы носилось над городами и темными селениями нашей родины. Созрело негодование, и в его бурном дыхании отогрелась нежная надежда, так долго страдавшая под равнодушным и беспощадным снегом.

Гриша пришел вечером к Пусторослеву. Видно было, что он хочет что-то сказать.

— Гриша, что ты? — спросил Пусторослев.

Гриша помолчал. Покраснел.

Так покраснел, как никогда еще не видал у него Пусторослев. Сказал звенящим и решительным голосом:

— Наши завтра пойдут. И я пойду.

Пусторослев испугался.

— Гриша, куда ты пойдешь? Что за глупости! — досадливо крикнул он. — Что тебе там делать, такому маленькому?

Гришины глаза горели и щеки багряно пылали.

— Пойду, — тихо, но решительно сказал он.

Пусторослев понял, что не надо спорить.

— Гриша, — сказал он успокоительно, — утро вечера мудренее. Мы об этом лучше завтра поговорим с тобою, — а теперь не пора ли нам спатиньки?

Гриша стыдливо улыбнулся.

— Спатиньки придут сами, — сказал он, — а только какие спатиньки? Белые далеко, зеленым рано, серых не хочу, черных ты не пустишь, — какие же спатиньки! разве только красные.

День страшный и беспощадный поднялся над морозным жутким городом. Была безоружная толпа, и вооруженные люди убивали. И ужас витал над столицею.

Пусторослев рано вышел из дому. Забыл о Грише. Встречи и заботы захватили его.

И вдруг, в говоре толпы, мимолетные слова:

— Много мальчишек…

Разом вспомнил. Стало страшно. Поехал домой. Очень торопил извозчика. И так было страшно, и тоскливо, словно непоправимое совершалось несчастие.

Дома — расстроенное Наташино лицо, ее убегающий взор, ненужные слова:

— Ах, Андрей Павлович, на улицах-то что делается.

— Гриша где? — крикнул Пусторослев.

Наташа смутилась. Покраснела. Заплакала.

— Как сказали с вечера шубку спрятать и сапожки, все спрятала в шкап. Да уж как он ключ нашел, ума не приложу. И такой был тихий, и такой тихий. На минутку вышла, вернулась — нет Гриши. Оделся и уж как пробежал? Ума не приложу.

Пусторослев вышел опять на улицу. Остановился у подъезда. Куда идти?

Шли все в одну сторону. Поспешно, словно спасаясь. Молодой человек с рыжей бородкой, по одежде рабочий, в очках, говорил:

— Вот он чем нас встретил! штыками да пулями.

В толпе дворников и лавочников слышался злой говор:

— Студент. Переоделся.

Какой-то паренек в барашковой шапке быстро пробежал, крича:

— Товарищи, обходят!

Побежали.

Показались всадники. Они ехали медленно. На перекрестке собралась толпа рабочих. Слышались крики. Полетела в солдат пустая бутылка. Двое всадников отделились от строя. Нелепо махали шашками. Толпа разбежалась.

Пусторослев свернул в переулок. Шел куда-то. Шел поспешно, пробираясь наудачу к центру города. Не везде можно было пройти, — стояли цепи солдат, не пускали.

Шум, толпа, казаки, окрики часовых — все это скользило мимо сознания. Пусторослев забыл, что его ждали, забыл о своем деле, — только мысль о Грише повторялась настойчиво и больно.

И вдруг увидел Гришу. Мальчик пробежал мимо, странно-бледный на морозе. Крикнул Пусторослеву:

— Иди, иди за мною.

Черные на бледном лице глаза мгновенной молниею блеснули перед усталым взором Пусторослева. И в то же мгновение резкий звук рожка пронизал все уличные шумы.

— Гриша, вернись! — крикнул Пусторослев.

Бежали мимо, кричали. Было видно много искаженных ужасом лиц. Улица пустела.

И опять Гриша. Подошел к Пусторослеву.