— Ну, еще кто кому удружил, неизвестно.

— Вы мне не все вещи отдали.

— Уж этого не знаю: вы потребовали, чтоб ваши вещи отправили к отцу Андрею, и сами не пришли, — ну Егорушка все вещи к нему и отправил.

— Одной колоды карт нет, — угрюмо настаивал Молин.

— Уж это вы спросите у Егора, — я не знаю.

— Прикарманили. Да вы у меня, может быть, и еще что-нибудь слимонили, из ношеного, для сынка вашего, оборвыша.

— Вы забываетесь, Алексей Иваныч. Вы пришли, когда я одна…

— Ты не одна, мама, — сказал Митя.

Смотрел на Молина, и на лице его была гримаса отвращения и досады. Мать положила руку ему на плечо. Сказала:

— Ох уж ты!

Молин злобно засмеялся.

— Да я и денег передал что-то уж очень много. Сомневаюсь я, — что-то уж очень начетисто. Обакулили меня.

Молин еще больше развалился в кресле и положил ноги на диван.

— Да что вы, батюшка, — укоризненно сказала Александра Гавриловна, — белены объелись? Опомнитесь, постыдитесь!

— Грабители! Черти проклятые! — бурчал Молин. Митя задрожал в руках матери. Рванулся вперед. Крикнул звонко:

— Как вы смеете так себя вести! Уберите ноги с дивана! Сейчас уберите и уходите вон— Вы нарочно пришли, когда Егора дома нет, чтоб здесь накуражиться. Уходите, или я вас в окно выброшу.

Молин встал и глядел на мальчика злобно и трусливо. Александра Гавриловна тянула Митю за плечи назад и шепотом унимала его. Митя отбивался.

— Оставь, мама, он-трус, он только куражится. Он не посмеет драться.

Молин сделал плаксивую гримаску, подставил Мите лицо и жалобно сказал:

— Ну что ж, ругайте меня, бейте, плюйте мне в лицо, я ведь каторжник, меня можно.

— А не хотите уходить, — говорил Митя, — я пошлю за Егором, вы с ним и объясняйтесь, а маме не смейте дерзостей делать. Ждите, коли хотите, и сидите смирно.

— Да, как же, я буду Егора Платоныча ждать, а вы бранить будете, еще в угол поставите! Нет, черт с вами, уж я лучше уйду. Прощайте, благодарю за ласку.

Молин круто повернулся и пошел к выходу. В дверях он зацепил локтем за косяк, — руки он держал растопыренными из чувства собственного достоинства. С треском вывалился из комнаты, повозился в передней, ощупал выходную дверь, громко захлопнул ее за собою и тяжко загрохотал сапогами по лестнице. Со двора в открытые окна доносились его громкие ругательства и чертыханья.

— Ах ты, аника-воин! — говорила Мите мать. — Вот подожди, нажалуется он Мотовилову-достанется тебе на орехи.

— Как же это?

— А так: позовут тебя в гимназию, высекут так, что до новых веников не забудешь, да и выгонят.

— Ну, этого не могут сделать.

— Не могут? А кто им запретит? Очень просто, возьмут да и попарят сухим веником.

— Ах, мама, какие ты говоришь… Этого и в правилах нет.

— Они в правила смотреть не станут, а посмотрят тебе под рубашку, да и начнут блох выколачивать. Вот ты и будешь знать, как звать кузькину мать. Знаешь: с сильным не борись, с богатым не судись.

На другое утро к Шестову явились Гомзин и Оглоблин. Торжественный вид и помятые лица: пьянствовали всю ночь. Хриплыми с перепою голосами осведомились, дома ли Шестов. Шестов услышал их, вышел в переднюю. Обменялись торопливыми рукопожатиями. Гомзин, сердито сверкая зубами, сказал:

— Мы к вам по делу.

Оглоблин молча покачивался жирным телом на коротеньких ногах. Шестов пригласил их в кабинет. Гомзин и Оглоблин уселись, помолчали, потом взглянули один на другого, оба разом сказали:

— Мы…

И остановились и опять переглянулись. Шестов сидел против них с опущенными глазами, то раскрывая, то закрывая перочинный нож о четырех лезвиях, в белой костяной оправе.

Наконец Гомзин сказал:

— Мы пришли от Алексея Иваныча.

— Послушайте-ка, — вдруг заговорил Оглоблин, — дайте-ка нам по рюмочке пользительной дури. Гомзин строго взглянул на него. Шестов встал.

— И если б можно, — продолжал умильным голосом Оглоблин, — чего-нибудь кисленького: соленого огурчика, бруснички,

— Да, именно, бруснички, — оживился вдруг Гомзин, и белые зубы его весело улыбнулись, — голова что-то побаливает.

— Знаете, начокались, — пояснил Оглоблин. Шестов постарался придать себе полезный вид и отправиться за водкою. Когда он вышел, Гомзин сказал вполголоса:

— Пить у него не следовало бы: всячески говоря, он — подлец.

Оглоблин лукаво усмехнулся и сказал:

— Да что ж, голубчик, по мне, пожалуй, хоть и не пить. Ну его к черту, в самом деле!

— Ну теперь уже, раз что просили, надо по рюмке… Шестов вернулся, сел на свое место. Сказал:

— Сейчас принесут.

— Нас прислал Алексей Иваныч, — объявил Гомзин. — Вы писали ему вчера письмо.

Шестов вдруг вспыхнул и заволновался. Сказал:

— Да, писал и почти жалею об этом.

— Так и передать прикажете? — насмешливо спросил Оглоблин.

— Нет, это я собственно для вас, а что касается письма…

В передней хлопнула наружная дверь, зашлепали босые ноги, от сильного удара локтем отворилась дверь комнаты, — и вошла Даша, растрепанная девушка с глупым лицом, в грязном ситцевом платье. В одной руке у нее была бутылка водки, в другой она держала подносик, жестяной, покоробленный, с расколупанною на нем картинкою. На подносике стояли тарелочка с селедкою и тарелочка с моченою брусникою с яблоками. Все это установила она на зеленом сукне письменного стола, вылетела из комнаты, вернулась через полминуты с тремя рюмками, двумя ложками и вилками, со стуком поставила все это на стол и скрылась. Шестов и его гости в это время молчали.

— Я вчера писал Алексею Иванычу, — заговорил Шестов, — мне кажется, довольно определенно. Что же намерен он теперь сообщить мне?

— Он очень сердится, — ответил Оглоблин. — Рвет и мечет.

— Да, он весьма раздражен, — подтвердил Гомзин.

— Ну, мне кажется, — сказал Шестов, — сердиться и раздражаться скорее я имею право. Гомзин наставительно стал объяснять:

— Вы должны были иметь в виду, что он теперь так взволнован и огорчен. Вполне естественно, что он сказал что-нибудь резкое. Но он положительно говорил нам, что не сказал ничего оскорбительного.

— Решительно ничего оскорбительного, — подхватил Оглоблин. — Однако, не выпить ли хлебной слезы?

— Налейте, — отрывисто сказал Гомзин и спросил Шестова: — Мы не понимаем, чем же вы недовольны?

Оглоблин налил все три рюмки, взял одну, стукнул ею по краям двух других, потом крикнул:

— Сторонись, душа, оболью!

И выпил. Широкою ладонью обтер губы, зацепил на ложечку брусники и сказал:

— Ну, господа, что ж вы? Не отставайте. Гомзин выпил, сделал такое лицо, как будто проглотил гадость, и пробурчал:

— Этакий сиволдай!

Он потянулся за брусникою.

— Вы не понимаете? — сказал Шестов. — Он в моей квартире вел себя безобразно. Я ему это и написал.

— Нет, позвольте, — сердито возразил Гомзин, — вы должны сказать, чем вы оскорбились. Иначе, помилуйте, что же это будет?

— Да, конечно, — сказал Оглоблин, — нам надо знать, мы все-таки по поручению… ну, и все такое. А то что ж пороть горячку из-за пустяков.

— Да вы какое именно поручение имеете? — досадливо спросил Шестов.

— Да вот, — объяснил Гомзин, — Алексей Иваныч очень раздражен и желает получить от вас объяснение письма.

— Какое ж ему объяснение? Ведь он оскорбил, а не я.

— Да что тут валандаться! — решительно сказал Оглоблин. — Вы на дуэль вызываете?

«А что, — подумал Шестов, — желаю ли я с ним драться, с этим?.. Фи, гадость какая!»

Брезгливо поморщился и ответил:

— Это, кажется, понятно. Уж это от него зависит принять вызов, или извиниться, или еще что выбрать.

— В таком случае, — сказал Гомзин, — нам необходимо знать, что именно вы считаете оскорбительным.

Шестов опустил глаза. Стало совестно рассказывать о вчерашней грубой сцене. Сказал:

— Я просил Василия Марковича Логина принять на себя в этом деле переговоры, — прошу вас к нему обратиться.