Елисавета тихо вышла из дому, одетая мальчиком.
Росистые травы лобзали прохладным, влажным лобзанием ее голые выше колен ноги.
Пришла. Триродов сам открыл ей двери. Спросил:
— Ты готова?
Стоя перед ним на пороге его дома, бросая резкую тень на сыроватый песок дорожки, тихо сказала Елисавета:
— Да.
И опять спросил Триродов.
— Не боишься?
Отвечала:
— Нет.
Наивно и просто звучали ответы, — как милая детская речь. Триродов сказал:
— Иди за мною. Со мною ничего не бойся.
Она покорно шла за ним, улыбаясь, радостная и взволнованная и такая легкая на крутых ступеньках. Высокая, узкая лестница привела их в горницу на вышке, где Елисавета еще ни разу не была.
Это была небольшая площадка высокой башни, все стены и потолок которой были из стекол в бронзовых рамах. Сквозь эти стекла видно было почти все небо, — и звезды казались яркими, крупными, и казалось, что их бесконечно много.
Посредине стоял круглый стол красного дерева, несколько более высокий, чем привычно видеть, на странно изогнутых ножках. На столе — несколько флаконов разной величины, но все очень причудливой формы, напоминая химер Парижского собора. Все наполнены разноцветными жидкостями. В одном флаконе — ярко-красная жидкость, словно кровь, вся насквозь пронизанная огнем. В другом — голубая, легкая, дымная на поверхности, просвечивающая фосфорическими мерцаниями. В третьем — золотисто-желтая, струящаяся, легкая, как жидкое и веселое пламя. В четвертом — ярко-зеленая, плотная, непрозрачная и вся словно ядовитая и злая. В пятом — мутно-опалового цвета с перламутровыми переливами. И еще несколько других с жидкостями то ярких, то блеклых цветов, более или менее прозрачными.
Флаконы были расставлены широким, неправильным кругом, — а в их кругу стояла чаша, широкая, строгих очертаний, прозрачно-голубого стекла, — широкая, как мир.
Неторопливо вливал в чашу Триродов содержимое флаконов, опорожнивая один за другим. Разноцветные огоньки, синие, красные, зеленые, желтые, голубые, вспыхивали в глубине чаши, лобзали ее широкие края и потухали.
Резкие и странные благоухания подымались от чаши. Смешиваемые жидкости шипели и пенились. У Елисаветы кружилась голова от этих ароматов, и от этого шипения и кипения хаотически-бродящих в мирообъемлющей чаше сил.
Но вот, когда уже из последнего флакона последняя капля упала в чашу, вдруг прояснел и успокоился дивный состав. И стал он так спокоен, бесцветен и прозрачен, что ярко и отчетливо стал виден мелкий чеканный рисунок, которым сплошь была покрыта внутренность чаши. И с жадным любопытством всматривалась Елисавета в подробности удивительного рисунка. Они изображали столь разнообразные картины человеческой жизни в разных странах, что казалось, целой жизни не хватит для того, чтобы все это внимательно рассмотреть.
Радостно взволнованы были оба, и руки их дрожали, когда погрузился в жидкость серебряный, кованый ковш, весь сплошь покрытый таким же удивительным чеканом, и зачерпнул таинственного напитка.
Они стояли один против другого и, чередуясь, пили из одного ковша.
Елисавета сказала:
— Может быть, там живут существа, которые нас не поймут, и мы не поймем их.
Стало опять грустно. Но только на краткий миг. И опять загорелась вещая радость.
И уже до дна был выпит напиток, зачерпнутый ковшом из чаши. Земная жизнь тускнела в их памяти.
На мягком ложе у стеклянной стены лежали они рядом, и возрастание восторга было им, как стремительный полет в беспредельные дали.
Они проснулись вместе на земле Ойле, под ясным Маиром. Они были невинны, как дети, и говорили наречием новым и милым, как язык первозданного рая.
Сладкий, голубой свет изливал на них дивный Маир, благое солнце радостной земли. Были свежи и сладки вновь все впечатления бытия, и невинные стихии обнимали невинность тел. В могучих ощущениях радостной жизни на миг забылось все земное.
Все в этом мире было созвучно и стройно. Люди были, как боги, и не знали кумиров.
Жизнь была светла и полна.
И не возвращаться бы на эту землю! Такая прекрасная была земля Ойле, и такой радостный над нею свет изливался от Маира и от семи тихих лун.
Полноту блаженства познали прекрасные существа, населявшие землю Ойле, очаровательную землю с безмерно широкими горизонтами под безмерно высоким небом. Прожили с ними свой век, не долгий и не короткий, насытивший волю к жизни, Елисавета и Триродов. И только там почувствовали они, как прекрасен человек. Там, на милых берегах светлого, голубого Лигоя.
Вся их юность была сладкою тоскою желаний. Мечты вырастали — благоуханные цветы. Благостная царила над ними богиня Лирика, покровительница совершеннейшего из искусств, — искусства не воплощенной во внешних образах мечты, — и совершеннейшей жизни — жизни без власти и без норм.
Но познание раскрывало им тайну мира, — в мистическом опыте явлена была им необходимость чуда, и в науке — невозможность его.
Пришла великая царица Ирония, вторая из богинь дивного мира, и сняла с него покровы, один за другим.
Обнажилась великая печаль, неизбежная противоречивость всякого мира, роковое тождество совершенных противоположностей. И тогда предстала им третья, и последняя, и сильнейшая из богинь дивного мира, утешающая последним, неложным утешением, Смерть.
Тогда возникло в них обоих торопливое желание возвратиться на темную землю. Странные для них, забывших свою земную родину, рождались в них мысли и желания об иных мирах, казавшихся забытыми, — о мирах, где разрешена и оправдана роковая противоречивость мира.
Может быть, и все обитатели светлой земли Ойле были, подобно Елисавете и Триродову, только гости с темных планет, на краткий миг освобожденные из ужасных оков смерти и времени.
Торопил кто-то возвратом. И вот они вернулись на землю. Было темно и страшно. Удивленные, они узнали обстановку, — и опять проснулась, сильнее прежнего, ненависть, жгучая, злая ненависть к здешнему.
Прожили век на Ойле, — а на земле прошла одна секунда.
И опять будет длиться эта земная, злая жизнь! О, не надо, не надо этой жизни, этой земли! Уничтожить ее? Умереть? Уйти с нее?
Или отчаянным усилием воли преобразить эту земную, темную жизнь?
Преобразить?
В городе становилось все тяжелее и мрачнее. Говорили в интеллигентских кружках, что готовится погром. Были буйные столкновения на улицах. Около усадьбы Триродова иногда появлялись казачьи разъезды. И в то же время умножились грабежи и убийства.
Прежняя кошмарно-тяжелая жизнь грозилась всюду окрест своими уродливыми страхами. В душе была усталость — великое утомление раньше подвига — и как же с такою усталостью в душе мечтать о чуде преображения!
Глава восьмидесятая
Зелен и простодушен был поутру широкий сад. Весело осенял он дом Триродова, где таились мудрость его, и ведение, и печаль. Еще травы на лугах и под кустами были росисты. Слышны были птичьи голоса и детский смех.
Хрупкий песок извилистых дорожек радостно принимал следы легких Елисаветиных ног. Солнечно-желт был цвет ее легкого, красивого платья. Как утренняя прохлада, легки были ее улыбки.
Елисавета и Триродов, разговаривая тихо, шли неспешно в саду. Они приблизились к оранжерее.
Елисавета посмотрела на Триродова. Смущение отразилось на ее вдруг зардевшемся лице. И смущенное, оно столь же было прекрасно.
Триродов наклонился к Елисавете, тронутый очаровательностью ее милого смущения. Он ласково спросил:
— Елисавета, ты хочешь что-то сказать мне?
Елисавета улыбнулась. С выражением застенчивой неловкости, перебирая длинные ленты желтовато-белого пояса, она сказала:
— Мне никогда не случалось осмотреть подробно эту оранжерею. А мне кажется почему-то, что там очень много интересного. Может быть, ты покажешь ее мне сегодня.
Триродов сказал:
— Если хочешь, войдем. И мне странно думать, что я тебе до сих пор не показал всего в моей оранжерее. Да, в ней ты увидишь немало занимательного.