Все с удивлением смотрели на Киршу, переглядывались и улыбались. Триродов спокойно сказал:
— Ты это во сне видел, Кирша. Мальчики в его возрасте любят фантастические сказки, — продолжал он, обращаясь опять ко взрослым. — Да и мы, — мы любим утопии. Читаем Уэльса. Самая жизнь, которую мы теперь творим, представляется сочетанием элементов реального бытия с элементами фантастическими и утопическими. Возьмите, например, хотя бы это дело…
Так прервал Триродов разговор об Острове и перевел его на другой вопрос, из числа волновавших в то время все общество. Вскоре после того он уехал. За ним поднялись и другие.
Хозяева остались одни и сразу почувствовали в себе осадок досады и враждебности. Рамеев упрекал Петра:
— Послушай, Петя, так, брат, нельзя. Это же негостеприимно. Ты все время так смотрел на Триродова, точно собирался послать его ко всем чертям.
Петр ответил со сдержанною угрюмостью:
— Вот именно, ко всем чертям. Вы, дядя, угадали мое настроение.
Рамеев посмотрел на него с недоумением и спросил:
— Да за что же, мой друг?
— За что? — пылко, давая волю своему раздражению, заговорил Петр. — Да что он такое? Шарлатан? Мечтатель? Колдун? Не знается ли он с нечистою силою? Как вам кажется? Или уж это не сам ли черт в человеческом образе? Не черный, а серый, Анчутка беспятый, серый, плоский черт?
— Ну, полно, Петя, что ты говоришь! — досадливо сказал Рамеев.
Елисавета улыбалась неверною улыбкою покорной иронии, золотою и опечаленною, и желтая в ее черных волосах грустила и томилась роза. И широко раскрыты были удивленные глаза Елены.
Петр продолжал:
— Да подумайте сами, дядя, оглянитесь кругом, — ведь он же совсем околдовал наших девочек.
— Если и околдовал, — сказала, весело улыбаясь Елена, — то меня только немножечко.
Елисавета покраснела, но сказала спокойно:
— Да, любопытно слушать. И не заткнуть же уши.
— Вот видите, она сознается! — сердито воскликнул Петр.
— В чем? — с удивлением спросила Елисавета.
— Из-за этого холодного, тщеславного эгоиста ты всех готова забыть, — горячо говорил Петр.
— Не заметила ни его тщеславия, ни его эгоизма, — холодно сказала Елисавета.
— Удивляюсь, когда ты успела так хорошо, — или так худо, — с ним познакомиться.
Петр продолжал сердито:
— Вся эта его жалкая и вздорная болтовня — только из желания порисоваться.
Елисавета с непривычною ей резкостью сказала:
— Петя, ты ему завидуешь.
И сейчас же, почувствовавши свою грубость, сказала краснея:
— Извини меня, пожалуйста, Петя, но ты так жестоко нападаешь, что получается впечатление какого-то личного раздражения.
— Завидую? Чему? — горячо возразил Петр. — Скажи мне, что он сделал полезного? Вот он напечатал несколько рассказцев, книгу стихов, — но назови мне хоть одно из его сочинений, в стихах ли, в прозе ль, где была бы хоть капля художественного или общественного смысла.
— Его стихи, — начала было Елисавета.
Петр перебил ее:
— Ты мне скажи, где его талант? Чем он известен? Кто его знает? Все, что он пишет, только кажется поэзией. Перекрестись и увидишь, что все это книжно, вымучено, сухо. Бездарное дьявольское наваждение.
Рамеев сказал примирительным тоном:
— Ну, уж это ты напрасно. Нельзя же так отрицать!
— Ну, даже допустим, что там есть кое-что не очень плохое, — продолжал Петр. — В наше время кто же не сумеет слепить звонких стишков! Но все-таки, что я должен в нем уважать? Развратный, плешивый, смешной, подслеповатый, — и Елисавета находит его красавцем!
Елисавета сказала с удивлением:
— Никогда я не говорила про его красоту. И разврат его — откуда это? Городские сплетни?
Елисавета покраснела и нахмурилась. Ее синие глаза странными зажглись зеленоватыми огоньками. Петр гневно вышел из комнаты.
— Чем он так раздражен? — с удивлением спросил Рамеев.
Елисавета потупилась и с детскою застенчивостью сказала:
— Не знаю.
Она стыдливо улыбнулась робкому тону своих слов, потому что почувствовала себя девочкою, которая скрывает. Преодолевая стыд, она сказала:
— Он — ревнивый.
Глава двенадцатая
Триродов любил быть один. Праздником ему было уединение и молчание. Так значительны казались ему одинокие его переживания, и такая сладкая была влюбленность в мечту. Кто-то приходил, что-то являлось. Не то во сне, не то наяву были дивные явления. Они сожигали тоску.
Тоска была привычным состоянием Триродова. Только в писании стихов и прозы знал он самозабвение — удивительное состояние, когда время свивается и сгорает, когда дивное вдохновение награждает избранника светлым восторгом за все тяготы, за всю смуту жизни. Он писал много — печатал мало. Известность его была очень ограниченна, — мало кто читал его стихи и прозу, и из читавших мало было таких, кто признавал его талант. Его сочинения, новеллы и лирические стихи не отличались ни особою непонятностью, ни особыми декадентскими вычурами. Но они носили на себе печать чего-то изысканного и странного. Надо было иметь особый строй души, чтобы любить эту простую с виду, но столь необычную поэзию.
Для иных, знавших его, казалась странною его неизвестность. Казалось, что способности его были достаточно велики для того, чтобы привлечь к нему удивление, внимание и признание толпы. Но он несколько презирал людей, — слишком, может быть, уверенный в своей гениальности, — и никогда не сделал движения, чтобы им угодить или понравиться. И потому его сочинений почти нигде не печатали.
Да и вообще с людьми сходился Триродов редко и неохотно. Ему тяжело было смотреть с невольною проницательностью во мглу их темных и тяжелых душ.
Только с женою ему было легко. Влюбленность роднит души. Но его жена умерла несколько лет назад. Она умерла, когда Кирше было уже лет шесть. Кирша помнил ее — не мог забыть, все вспоминал. Смерть жены Триродов почему-то ставил в связь с рождением сына. Хотя очевидной связи не было, — его жена умерла от случайной острой болезни. Триродов думал: «Она родила и потому должна была умереть. Жить — только невинным».
Она умерла, но он всегда ждал ее и думал с отрадою:
«Придет. Не обманет. Даст знак. Уведет за собою».
И жизнь становилась легкою, как зыблемое видение сладкого сна.
Он любил смотреть на портреты жены. На стене его кабинета висел портрет, написанный знаменитым английским художником. Было много фотографических ее изображений. Сладко было ему мечтать и, мечтая, любоваться изображениями прекрасного лица и милого тела.
Иногда уединение нарушалось вторжением суетливой внешней жизни и внешней, холодно-чувственной любви. Приходила женщина, с которою у Триродова была с прошлого года связь, странная, нетребовательная, как-то ни с чего взявшаяся и никуда не ведущая. Это была учительница здешней женской гимназии Екатерина Николаевна Алкина, тихая, холодная, спокойная, с темно-рыжими волосами, с тонким, матово-бледным лицом, на котором были неожиданно ярки губы большого рта, как будто вся телесность и красочность лица в эту влилась внезапную яркость губ, такую грешную, такую жуткую. Она была замужем, но разошлась с мужем. У нее был сын: он жил при ней. Она была с.-д. и работала в организации, но в ее жизни это было случайно. С Триродовым она познакомилась из-за партийных дел. Ее товарищи как-то чутьем поняли, что для сношений с Триродовым, стоявшим к ним не очень близко, следует выбрать эту женщину.
Вот пришла Алкина и начала, как всегда:
— Я к вам по делу.
Глубоким и спокойным взглядом смотрел на нее Триродов, отвечая ей обычные слова, обычный свершая обряд любезного гостеприимства. Слегка волнуясь от скрытых желаний, говорила Алкина о «деле».
Еще раньше было условлено, что партийный агитатор, которого ждали для предположенной массовки, остановится в доме Триродова: это считалось самым безопасным местом. Сегодня Алкина сообщила, что агитатора ждут к вечеру. Надо было провести его в дом Триродова и сделать это так, чтобы в городе об этом не знали. Условились, где для него будет открыт вход, и Триродов вышел сделать необходимые распоряжения. Приятное ощущение творимой тайны наполняло его радостью.