Время на войне идёт иначе. За краткий его промежуток может случиться многое. Очень многое.

За то, что прошло с того момента, как я оставил здесь Рахима и Славу, санитаров, которые должны были перенести в сады за деревней оставшихся раненых, поменялось почти всё. Рельеф деревенской улицы, изрытой теперь воронками. Архитектура здания деревенской школы. И численность личного состава полкового медицинского пункта.

Школы после того самого места, с которого я сорвался к дверям, передав ручки носилок Славе, не было. Самого Славу я узнал только по яловому сапогу — он один из санитаров щеголял в таких. Второго сапога не было, как и второй ноги. Рахима узнал по тюбетейке, которую он постоянно носил за пазухой, иногда вынимая и гладя бережно. За одним из ужинов он неохотно обмолвился, кратко ответив на мой заинтересованный вопрос, что это — подарок невесты, часть приданого. Счастливый оберег или что-то вроде того. У татар, как он пояснил едва ли не смущённо, говорили «Такыяң котлы булсын!» — пусть тюбетейка принесёт тебе счастье. Молодая жена ждала его в Бугульме. Не дождалась. Не знаю, почему, но я наклонился и поднял тюбетейку. Мятый, круглый, заляпанный кровью и пробитый осколками головной убор с кисточкой на макушке. Как память о погибшем товарище.

Меня толкнули в плечо. Повернулся я медленно. Торопиться, кажется, было уже некуда. Передо мной стоял Саня, Тимофеевский боец-полиглот, и что-то громко говорил, судя о тому, как шевелились губы и летели мне в лицо капельки слюны. Но ничего, кроме писка в ушах, к которому я будто бы уже и привык, слышно не было. Он дёргал меня за рукав. Я покачивался, но от стены не «отлипал». А потом показал себе указательным пальцем на ухо, имея в виду, что не слышу. Он присмотрелся. И по глазам его я понял, что уши у меня, похоже, кровят. И, похоже, сильно.

Я раскрыл левую ладонь и поводил над ней указательным пальцем, имитируя письмо. Но недолго. Потому что то, как тряслись и ладонь, и палец, выглядело отвратительно. С такими руками не хирургом работать, а на маслобойне. Или барменом.

Саня кивнул, мигом выдернул из нагрудного кармана сложенное треугольником полевой почты письмо, огрызок карандаша и быстро набросал что-то, приложив бумагу к стене, рядом с моим правым плечом. А потом протянул мне. И глаза его блестели в полумраке развороченного взрывом коридора совсем не так, как тогда, в рейде за медикаментами.

«Атака отбита. Уходим срочно!» — значилось на жёлтой, плохой бумаге, истрёпанной по краям. Глаз успел ухватить строчки, написанные под другим углом и другим почерком: «г. Энгельс, Саратовской обл.». Странно, он же из-под Брянска, вроде? Хотя, мало ли куда эвакуировали сейчас тысячи людей? Эшелоны с запада, ставшего смертельно опасным, тянулись на восток. Энгельс ближе Челябинска и Екатеринбурга. А, да, сейчас же ещё Свердловск.

От того, что Саня осторожно, но настойчиво тянул к себе письмо, я будто очнулся. Окинул взглядом груды кирпичного боя, обломки стропил сверху и лаг-переводов снизу. Взор скользил по развалинам, цепляясь за фрагменты интерьера. И тел.

— Уходим, — негромко сказал я. Хотя, судя по тому, что он дёрнулся — громко. Надо молчать, пока до наших не доберёмся.

Саня кивнул. Похлопал ладонью себе по воротнику, показал четыре пальца. Я вытянул из кармана бутылку спирта. Он досадливо замотал головой, повторил жест. Память откуда-то, сквозь изводящий писк, сообщила, что он имел в виду «шпалы» на петлицах, знаки различия капитанского звания. Кивнул, давая понять, что перестал тупить и понял. И даже изобразил человека с каменным мудрым лицом, державшего «козью ножку», имея в виду Горбатюка. Боец расцвёл и закивал, показывая, что понял я всё правильно. А потом протянул мне руку, странно, не для рукопожатия, а ладонью вверх, будто на танец приглашал. Я не придумал ничего лучше, чем пожать её, поворачивая так, как полагалось. Но Саня был неслабым парнем, слабых в дивизионной разведке, наверное, не было, и ладонь мою повернул так, как было удобно ему. И потянул за собой. А я с запозданием понял, что бегать глухим в «красной» зоне — так себе решение.

Он помог мне перебраться через завалы, положил и прижал вторую ладонь к макушке, намекая, что ходить в полный рост тут — тоже не лучший вариант. Он почти что тащил меня. Мы шли, иногда срываясь на перебежки, как дошколята, игравшие в «Ручеёк», не отпуская рук, не разжимая ладоней.

На останки Перегоновки ложились сумерки. Я обернулся всего дважды, но другого слова, не «останки», подобрать не смог. Деревня горела, а кое-где и догорала. Вместе со всеми, кого я не отправил в сады, где ровными рядами стояли яблони, склоняя тяжёлые ветви к самой земле, опирая их на шесты с перекладинами, заботливо обмотанными тряпками, чтобы не повредить кору. Кто теперь будет собирать эти яблоки в двухведёрные плетёные корзины? Кто станет торговать ими, сушить, мочить, печь из них пироги?

До наших добрались без проблем. Ну, кроме той, что я по-прежнему ни хрена не слышал. Саня отпустил мою ладонь, переложив её на борт телеги. И на неё тут же легли узкие ладошки, а сверху посмотрели на меня через круглые очочки карие глаза Светы Горелик. Во вторую руку вцепились другие руки. Уши и шея почувствовали холодную влажность. Катя Белова и Лида Чарная, плача, стирали с меня мою и чужую кровь. Судя по тому, как легонько пощипывало-пузырилось на коже — перекисью. Расточительно.

Я освободил свои руки из-под девичьих. И показал «палец вверх» обеими. Звуков по-прежнему не было, но картинка сообщала, что рыдать девчата, и стоячие, и лежачая, стали только сильнее.

Пригляделся к поднятым пальцам. И по тому, как они дрожали, понял, что лето сорок первого будет ещё труднее.

Глава 12

Живые и железные

Укола я даже не почувствовал. Только холодок по вене — и тут же тяжёлая, будто свинцовая, волна. Последнее, что осталось в памяти — губы Оксаны, которые шевелились, не то молитву творя, не то, и это было больше похоже на правду, снова поминая мать, ногу и угол. А потом настала ночь и темнота, и чьи-то руки подхватили меня и куда-то понесли. Или это несла меня по течению пресловутая река времени.

В темноте мелькали картины, то приближаясь, то отдаляясь, уходя на задний план, но не пропадая. Оставаясь в памяти навсегда. Горела Перегоновка, рычали танки, снова и снова падал сапёр Стёпка, которому я так и не успел зашить три дыры в груди героя. Но хуже всего был Рахим, который стоял ко мне вполоборота, бережно поглаживая свою «счастливую» тюбетейку. Когда обернулся, лица у него не было. Только чёрная дыра.

— Долго проспит? — Загорский говорил тихо, шагая рядом с телегой.

— До утра должен, Пётр Семёнович, — отозвалась Оксана. — Там амитал был трофейный, я про него только в журнале читала. Вроде, нельзя же нашими препаратами при контузии загружать?

— Нельзя, верно. Но иногда приходится, — вздохнул военврач третьего ранга. Слишком часто и слишком близко сталкивавшийся за последние месяцы с тем, что многое, из списка «нельзя» делать приходилось, потому что был список «надо».

— Если тремор не пройдёт — оперировать не сможет. Жалко, золотые руки, — вздохнула она, споткнувшись о какой-то корень и едва не упав. Загорский поддержал под локоть, его руки не дрожали.

— Весь целиком парень золотой, Оксана Павловна. Прав был Горбатюк — зря я косо глядел на него. Так, как он работает, мне и не снилось.

— Не будем хоронить Ваню, Пётр Семёнович, заранее. И себя не будем. Мы спаслись, идём с разведкой, бойцы проверенные, отличные, — воодушевлённость в её голосе была слишком уж искренней для правды. — Слышали, что бойцы говорят?

— Слышал, — усмехнулся Загорский. — Что кабы не Николин-доктор, все бы сгинули. И мы, и разведчики, и вся деревня. Как Бог, говорят, ему знак дал.

— Вот видите? Одно к одному! И Николин-доктор, и товарищ капитан, который у нас, выходит, исполняющий обязанности Бога, — улыбнулась она. — А я слыхала от того красноармейца, что с ранением правого колена, что ему явился Никола Угодник и велел во всём доктора слушаться. Мой, сказал, это парень! Держись его, Митрофаныч, и не пропадёшь!