– Вот так‑то лучше, – удовлетворённо кивнула Оксана, присаживаясь напротив и подпирая щёку кулаком. – А то ишь моду взял – не евши работать. Это мы, бабы, так можем, у нас организмы выносливые. А мужикам без питания никак. На пустой желудок ни воевать, ни пахать, ни оперировать нельзя, одно расстройство выйдет. Хотя, пожалуй, даже и его‑то не получится – не с чего расстраиваться, мать‑то…
Я только кивнул, продолжая жевать. Алёна, не сходящая с колен Зины, на которых смотрелась одинокой щуплой фигуркой на мавзолее, смотрела на меня своими серыми глазищами и как‑то неловко улыбалась, редкой, робкой улыбкой, от которой каждый раз что‑то переворачивалось в груди. Кукла Лена у неё на руках, кажется, тоже улыбалась. Так, по крайней мере, виделось мне: в три штриха красного карандаша нарисованный рот выглядел смеющимся. И на этот раз красные полоски не вызывали той настороженности, как в листах белобрысого.
– Дядя доктор, – спросила вдруг Алёна, – а мы теперь к своим приехали?
– Да, – кивнул я, прожёвывая. – Теперь – к своим.
– И фашистов тут нет?
– Тут – нет, Алён. Тут все наши.
Она помолчала, обдумывая услышанное. Потом серьёзно кивнула и сообщила:
– Лена говорит: это хорошо. Она маленькая и боится фашистов. Они громко стреляют, убивают людей и жгут хаты. А тут хорошо, тут не стреляют.
– Пока не стреляют, – сказал я, не подумав. Но осёкся, поймав укоризненный взгляд Оксаны. – Но фашисты отсюда далеко, а вокруг – красноармейцы, свои, наши. Скажи Лене, чтобы не боялась, и сама ничего не бойся.
– Хорошо, – всё так же серьёзно ответила девочка. – Лишь бы людей не убивало больше. Она, глупышка, боится мёртвых. И я тоже боюсь.
Зина шумно вздохнула и отвернулась, пряча заблестевшие глаза. Оксана ответила за неё:
– Мёртвых, девонька, бояться не надо. Они некрасивые просто, но не страшные. Они не стреляют, домов не жгут, не вредят никому. Помнишь, в Шульговке, когда дядя Коля песню красивую пел, ты комарика прихлопнула? Ещё ждала, когда тихо станет, чтоб не мешать?
Девочка задумалась ответственно, даже зажмурилась. И кивнула.
– Вот и с людьми так же. Живые зудят, мельтешат, кусать пробуют… стрелять, то есть. А мёртвые, они как тот комарик – лежат себе спокойно. Про хороших, про знакомых, можно добром вспоминать – на душе теплее станет, и тебе, и им там, мне так бабушка говорила. А про плохих или незнакомых и думать нечего.
– А у них тоже детки есть? У немцев? – помолчав, распахнула глаза Алёна.
– У кого‑то есть, у кого‑то нету, – размеренно кивая, ответила Оксана, чуть сощурившись.
– А зачем же они тогда к нам умирать пришли, если их дома детки ждут? – чистый и удивлённый детский голос прозвучал под каштаном звонко.
Тишина, в которой слышались звуки, с какими где‑то за углом больничного корпуса кололи дрова, с каким проезжал по улице Карла Маркса грузовик, затянулась. Светловолосая девчушка переводила взгляд серых глаз с одной женщины на другую. Но обе взрослых тёти молчали.
– Потому что это война, Алёнушка, – от неожиданного нового голоса и того, как неслышно подошёл Козырев, вздрогнули все. Я едва успел поймать мизинцем и безымянным пальцем левой руки выскользнувшую куклу, не выпуская зажатого ломтя хлеба. Профессиональная деформация – у хирургов и реакция острее, и пальцы все работают куда как слаженнее. Хотя, у слесарей, музыкантов, ювелиров или краснодеревщиков, наверное, так же.
– Они пришли к нам занять нашу землю. А мы нашу Родину никому не отдадим. Так что зря они к нам сунулись. Сидели бы дома, детей растили, свою землю пахали тракторами, а не нашу – танками…
Взрослые кивнули одновременно. Алёна – чуть позже, подумав и, видимо, согласившись. А я думал о том, что слишком много страшного, мерзкого, отвратительного уже объясняется и ещё только будет объясняться этими простыми словами: «потому что это война».
Зина, утерев незаметно глаза, пересадила девочку рядом, отошла и вернулась ещё с одним котелком, который капитан Дима принял с вежливым поклоном и привычным солдатским горячим одобрением. Ели молча, и с каждым проглоченным куском я чувствовал, как в тело возвращалась не только сила, но будто та странная, упрямая злость, которая последние недели была моим главным, единственным топливом. Особенно, когда память раз за разом подкидывала внимательный взгляд чёрных глаз Михаила Григорьевича.
Я едва успел дожевать последний кусок хлеба, когда из приоткрытого окна второго этажа раздался крик. Нет, не крик – вой. Истошный, надрывный, ближе к звериному, какой издают люди, столкнувшиеся с болью, которая выше их сил. Я вскочил мгновенно, опрокинув кружку с остатками чая, и рванул ко входу. Не видя или слыша, а зная, чувствуя, что следом бежит сорвавшаяся так же быстро Оксана. Знал, что её нижняя губа сейчас снова закушена, кулаки сжаты, а между сведёнными тёмными бровями опять пролегли две глубокие складки. Над белой или уже забрызганной красным маской, стоя у стола, я почти всегда видел их. И знал, что с таким лицом военфельдшер Смирнова привыкла встречать смерть, свою и чужую. А сам уже привык к тому, что вдвоём с ней у нас с каждым днём все лучше выходило отгонять безносую.
Глава 8
Отлетающие души
Мы влетели в операционную, едва не сбив санитара, застывшего столбом у дверей. Оксана за моей спиной дышала тяжело, как после долгого бега, хотя бежали‑то всего ничего – до крыльца, мимо клумб, через коридор, да по лестнице на второй этаж. Хотя, там не бежали, так уже почти летели…
Лежавший на столе красноармеец был немолод, годам к пятидесяти, наверное. Седоватые волосы прилипли ко лбу, глаза были открыты, и в них застыло выражение невозможного изумления, будто он только что увидел что‑то ужасное, но удивиться, как и испугаться, уже не успел.
Военврач Соболев стоял у изголовья. Он уже ничего не делал, просто стоял и смотрел на неподвижно лежавшего на столе бойца. Я подошёл ближе, отметив сбитую простыню в ногах, кровавые царапины на груди, будто больной пытался разорвать грудную клетку, выцарапать из неё невыносимую боль. Автоматически нашёл пульс на сонных, обеих – пальцы сами легли на кожу, прощупали. Слева было глухо, справа ничего, кроме слабого, едва уловимого остаточного толчка, как бывает, когда сердце уже остановилось, а сосуды ещё помнили ритм. Я прикрыл ему один глаз, а потом резко отвёл ладонь. Зрачок не реагировал на свет.
– Аневризма аорты? – спросил я, поднимая глаза на Соболева.
Тот вздрогнул. В его взгляде поверх маски мелькнуло сначала непонимание, а потом и удивление. Он медленно перевёл взгляд с бойца на меня.
– Вполне вероятно, коллега, вполне. С первого взгляда, вмиг определили! Ну и школа у вас там, в Минске!
– Довелось уже видеть подобное, – ответил я, не вдаваясь в подробности.
В той, прошлой жизни, в клинике, куда привозили пациентов с расслоением аорты, такое и вправду бывало. Там это были редкие случаи – в основном пожилые гипертоники с многолетним стажем, у которых стенка сосуда истончалась почти до до прозрачности и рвалась, выпуская кровь в плевральную или брюшную полости. Да, мужики в возрасте, особенно курящие, составляли подавляющее большинство. И привычки следить за здоровьем у наших людей не было ни сейчас, ни потом, и везло только тем, кто попадал на стол случайно, с другими диагнозами, а расслоение обнаруживалось попутно. Там были эндопротезы, шунты, стенты. Здесь, в сорок первом, не было ничего. А аневризма была, до тех пор, пока не лопнула, превратив живого человека в мёртвого. Вспомнилось, что это заболевание в какой‑то из статей романтично назвали «тихим убийцей». Послушал бы тот автор этот вой, который сопровождал разрыв, посмотрел бы на исцарапанную бледную грудь. Теперь тихим был не убийца, а жертва. Даже окажись я у стола в момент, когда кровь из самой большой артерии человеческого тела хлынула внутрь, шанс всё равно был бы минимальным. Даже в моём времени после операций, проведённых в клиниках, оборудованных несравнимо лучше, шансы, если мне не врала память, были меньше тридцати процентов. Сейчас шансов не было совсем.