Он покраснел ещё сильнее, аж в синеву. Глаза, тонувшие в заплывших жиром щеках, точно не сулили мне ничего хорошего. Некрасивый человек с красивым именем шагнул в мою сторону, раздувая ноздри, неловко сжимая белые рыхлые руки в кулаки.

– Да я… да ты… – зашёлся он. – Ты у меня получишь, щенок! Я до самого первого секретаря дойду! У меня связи! Меня сам товарищ…

– Товарищ, – жёстко перебил его я, – первый секретарь наверняка сейчас занят куда больше нашего. А я, согласно приказа командования, ваш непосредственный командир. И если какая‑то рябая падла будет мне перечить – я напомню, что приказы старших по званию не обсуждаются. И за саботаж в военное время можно понести по всей строгости. Хотя ты, Поля, я гляжу, уже и так визжишь, будто понесла. Кого ждём, мальчика или девочку?

Я медленно перевёл взгляд с его поросячьих глазок на объёмное пузо.

Смех покатился над составом. Хохотали все: Иван Арнольдович, кашляя и всхлипывая, медсёстры, прижимая ладони к губам, даже санитары, толкая друг друга локтями. Коля, всегда серьёзный и хмурый, и тот улыбался уголками рта. Этот смех был страшнее любого разноса, потому что бил прямо по самолюбию, по тому, что было у Аполлинария Фёдоровича, видимо, единственным из достоинств. Смех, летевший отовсюду, рушил его авторитет, его власть – всё то, на чём держалось мироздание этого рыхлого.

– Ах, ты… – взвизгнул он и бросился на меня с кулаками.

Коля перехватил его почти неуловимым движением. Двумя пальцами сжав за нижнюю губу, вывернув и потянув её вниз. Аполлинарий взвизгнул ещё сильнее и рухнул на колени. Чарный стоял над ним, спокойный, как обычно, и говорил размеренно, негромко, но так, что слышно было всем:

– Не сметь мешать работать доктору Николину. Ясно? А то хобот вырву.

– Яфно, яфно! – заскулил тот. – Яфно, товарифь старфий санитар…

– То‑то же, – Коля отпустил его, вытерев пальцы о гимнастёрку Аполлинария Фёдоровича.

Рябой, закрывая лицо руками, бросился прочь, спотыкаясь. Вслед ему летел тот же смех, уже не такой громкий, но от этого не менее уничтожающий.

Остальные подходили знакомиться по очереди, один за другим. Фельдшера, сёстры, санитары – люди разные, но всех их объединяло одно: они были здесь не за страх, а за совесть. Кто‑то, как Иван Арнольдович, по зову сердца и профессионального долга, кто‑то был мобилизован, но каждый понимал, что от него звисели жизни других. С такими людьми можно и нужно было работать.

Когда знакомства подошли к концу, и персонал разошёлся по вагонам, ко мне подошёл Панасенко. Он стоял у соседнего состава, поодаль, и наблюдал за всей сценой не вмешиваясь, но теперь, когда всё закончилось, приблизился.

– А лихо ты его, Иван Николаич, – проговорил он. – Я б так, честно, не смог, наверное. У него, говорят, то ли родня какая‑то в больших чинах, то ли ещё кто‑то – что‑то – кому‑то. Сам‑то он и не работал почти, всё на мужиков сваливал, а поменять никак не выходило. Науменко, покойный, всё грозился, да так и не получалось, заворачивали сверху.

– Спасибо, Пётр Григорьевич, – кивнул я, провожая взглядом перекошенную, дрожавшую от ярости и стыда фигуру. – Теперь так нельзя. Кто работу и ответственность сваливает, того я сам свалю. Под насыпь. Война, филонить некогда. Это, если вдуматься, предательство чистой воды, а с предателями разговаривать нам партия не велит. Если только товарищу Маузеру.

Панасенко кивнул, пожал мне руку и пошёл в голову состава.

Обед прошёл в спешке. Каша, сваренная на полевой кухне эшелона, была вполне съедобной, но от той, что умудрялась из того же и на том же приготовить Зина Плетнёва, отличалась очень. Мы ели, сидя прямо на ящиках с медикаментами, и обсуждали дальнейшие планы. Оксана взяла на себя распределение медсестёр по вагонам, Коля – организацию санитаров. Лида, несмотря на мой приказ отдыхать, помогала Марусе с инвентаризацией. Я только махнул рукой – спорить с беременной женщиной, которая к тому же ещё и медсестра при деле, было делом заведомо проигрышным. Сошлись на том, что сразу после отправки соберёмся в вагоне, где попросторнее, и обучим местных уже привычным нам правилам сортировки и протоколу «КУЛАК». Читать лекцию вызвалась Катя, но я в этом и не сомневался.

Состав тронулся, дав протяжный, хриплый гудок. Паровоз, старенький, но ещё крепкий, пыхтел и отдувался, набирая ход. У него не было ни плуга впереди, ни всего того, чем украсили‑защитили наш колхозный броненосец «В потёмках» под Малыми Вербками, зато позади было девять вагонов с оборудованем, инвентарём и ранеными, которых ждал эвакогоспиталь Тамбова. За окнами потянулись перелески, поля, редкие деревеньки – всё то, что ещё вчера было мирным советскми пейзажем. А сегодня смотрелось напряжённо‑тревожным, притихшим, будто застывшим в ожидании удара.

Мы шли на северо‑восток. До финиша было, по прикидкам Панасенко, часов шесть ходу, и два из них ушло на инструктаж и лекцию. Удивило то, что даже старый фельдшер пришёл, умостился в углу, расположив половчее не гнувшуюся в колене ногу, на неё – блокнот, и стал записывать, тщательно слюнявя химический карандаш. Не стесняясь время от времени негромко спрашивать у соседей – то ли слышал плохо, то ли проверял, правильно ли те сами понимали. Смотрелось это всё так привычно и спокойно, что не верилось в то, что за стенами вагона – сорок первый год.

А потом резко поверилось.

Уже знакомый вой мы услышали, когда проезжали мимо разъезда с длинным, ни о чём не говорившим мне, названием. Лекция кончилась, но почти в каждом вагоне я видел людей, что заглядывали друг другу через плечо в конспекты, если не были заняты работой.

– Воздух! – заорали снаружи.

И почти сразу же – другие звуки, ещё более страшные. Тот самый, нараставший, переходивший в визг, свист, который означал одно: пикирующий бомбардировщик, набитый сотнями смертей, заходил на цель, чтобы высыпать их все до единой. На крыши вагонов, отмеченные красными крестами.

– Ложись! – крикнул я, бросаясь на пол и увлекая за собой Катю, которая как раз меняла повязку сидевшему с поднятым локтем бойцу.

Бомба ударила в хвост состава. Взрыв был такой силы, что и наш, пятый по счёту, вагон подпрыгнул и дёрнулся. Меня швырнуло на стену, в глазах потемнело, но я тут же вскочил и заорал, наплевав на боль:

– Всем из вагонов! Раненых выносим! Бегом!

Горящие обломки, крики, дым, гарь, запах палёного мяса… Мы вытаскивали раненых прямо на насыпь, на мятую, выжженную и кое‑где ещё горевшую траву, под открытое небо.

– Оксан! Набор сюда! Катя, Маруся – перевязываем прямо на земле! Коля, твоим осмотреть каждый вагон, бегом! Всех плохих – сюда!

Вечерние сумерки прыгали и дрожали, озаряемые пожарищем, в которое превратились два последних вагона. В каждом из них были «тяжёлые». Теперь их не было – ни вагонов, ни людей, лишь два больших костра. При свете которых мы спасали тех, кому сегодня повезло больше. Сгорая, уходя на небо, покинутое «юнкерсами», мёртвые светили живым.

Руки каждого из команды делали своё дело, раскладывали инструменты, разматывали или сматывали бинты, рвали упаковки перевязочных пакетов. Мы развернули медпункт прямо в степи, среди горящих обломков и дымившихся воронок. Столиками были ящики из‑под снарядов и медикаментов, столом – сорванная с полозьев дверь вагона. Сёстры, ещё недавно смеявшиеся над шутками Ивана Арнольдовича, работали молча, быстро, с той страшной немой сосредоточенностью людей, слишком привыкших к виду крови и смерти.

Первый раненый – молодой боец с осколком в животе. Я вскрыл полость прямо там, на накрытой клеёнкой двери одного вагона, при свете горящего другого. Эфира найти не успели, только местное обезболивание, но он терпел, стиснув зубы, и глухо стонал сквозь сжатые челюсти. Осколок прошёл рядом с селезёнкой, задел тонкий кишечник. Я промывал, разбирая петли, а вокруг грохали новые взрывы очередного звена бомбардировщиков. Кто‑то из санитаров кричал, чтобы все ложились, но я не ложился. Будто чувствуя, что моё время ещё не пришло, а даже если и пришло, то за оставшиеся секунды я сделаю то, что должен.