– Так что же вам мешает довести дело до конца?

Он молчал, все ниже клонясь головой к холке коня. «Уж не помер ли часом?» – испугался я и закричал:

– Сергей Михайлович! Вы меня слышите?!

– Не кричи, не глухой, – раздался его спокойный голос. – Думать мешаешь над ответом. Совесть вроде давно отмерла. Чести откуда взяться – не дворянского ведь сословия. Привязался к тебе, наверное…

– И что теперь с вами будет?

– Ушлют куда-нибудь в Шишковец, а может, наоборот, наградят и – с повышением – задвинут в Каменск. Кто ж их разберет?

Пустые дачи с заколоченными или распахнутыми настежь дверями; оставленные на полях подгнившие кочаны капусты; компостные кучи. Голые кривые стволы яблонь, переплетенные прутья малинника. Эта печальная картина нас не пугала. На дальних подступах к Кедрину мы столкнулись с конным патрулем и уже знали, что город не вымер.

Кедрин был словно в осаде, но жители его никуда не делись, все были там, в пределах городской черты. Туда же вывезли и селян из трех ближайших волостей, набив в заводские бараки как сельдей в бочки; многих подселили к горожанам в дома и квартиры. Возможностей организовать лагеря беженцев в городе не было – ни свободного места, ни палаток. Да и холод по ночам собачий.

В Кедрин согнали и домашнюю скотину. Она непременно сдохла бы с голоду, и «отцы города» приняли мудрое решение – резать. Убили тем самый двух зайцев: и горожан с беженцами будет чем кормить первое время (продовольствие ведь доставляют только аэропланами), и добро не пропадет. А потом крестьянам обязательно заплатят. Бумажными, само собой, – не золотом же… И чем выше будет в стране инфляция, тем городу лучше.

Наше возвращение в Кедрин вряд ли можно было назвать триумфальным. На санитарном кордоне отряд встретили автоматчики, одетые в оранжевые костюмы химзащиты. Действовали они столь решительно, что мне даже показалось: вот-вот пустят нас в расход, чтоб не возиться с такой заразой. На самом деле за время осадного положения карантинщики насмотрелись всякого, а человечьим сердцам свойственно быстро ожесточаться. Но убивать нас они вовсе не собирались.

Из-за карантина по черной сибирке нас продержали в «отстойнике» тридцать один день. Эта гнусная болезнь, которая трижды за столетие вылезает из солончаковых пустынь Северной Парфии и лишь по недоразумению получила название нашей страны, в былые времена выкашивала каждого третьего. От нее распухают в поросячьи рыла и чернеют лица, а потом сгнившие куски плоти начинают отваливаться, обнажая кость. Но человек до самого конца чувствует лишь слабое недомогание и со слезами восторга вдыхает удивительный, сладостный аромат собственного тления.

В «отстойнике» нас переодели в дурацкие белые балахоны – дань старинному обычаю, расселили в два барака (офицеры и унтеры отдельно, рядовые отдельно), так что нас оказалось четверо, включая Зайченко. Штандарт у него, понятное дело, отобрали и вместе с нашим обмундированием, амуницией и оружием сожгли в огромном костре.

Хорошо хоть родным сообщили, что мы живы и здоровы. Потом раз в неделю нам приносили письма из дому. От нас же записки не брали. По идее могли бы установить в бараке телефон, да вот не стали – не уважили. Знать, не достойны.

Кормили нас скудно, но, судя по всему, теми же продуктами, что ели сами. Каша, пустые щи, морковный чай, снова каша. Делать было совершенно нечего, и, если бы охрана не смилостивилась и не выдала нам колоду карт, мы, наверное, чокнулись бы от тоски и печали.

Играли в основном в преферанс и бридж. Зайченко пришлось на ходу осваивать правила, но голова у него варила отлично, насобачился – еще как. Играли на грядущие премии за уничтожение вервольфа. Обещано городским головой было ни много ни мало по тысяче червонцев офицерам и по пятьсот – рядовым.

Компания картежников подобралась славная: штабс-капитан оказался матерым окопным – вернее, блиндажным – игроком; инспектор, как выяснилось, в течение двадцати лет один вечер в неделю обязательно проводил за ломберным столом; у меня была профессиональная память, логический ум и инстинкт охотника; ну а фельдфебель все схватывал на лету – таких на фук не возьмешь. Так что рубка шла славная, и никому никого раздеть не удалось.

Наконец двери «отстойника» открылись.

– Живой, сынок… – были первые слова отца, ожидавшего меня у дверей префектуры.

Мне он неожиданно показался обессиленным, постаревшим. Вроде бы и седины на висках прибавилось, и волосы на макушке поредели.

– Вот ты и стал взрослым, сынок, – прижав меня к груди, пробормотал отец. – С боевым крещением тебя.

На миг я снова почувствовал себя маленьким мальчиком, которого несет на руках любимый папа, – беспомощным и абсолютно счастливым.

– Что у вас случилось? – без долгих церемоний спросил я, когда он выпустил меня из объятий.

Отец пристально посмотрел на меня, спросил глазами: а нужна ли тебе еще и эта ноша, сынок? Потом его усталое лицо разом переменилось – в глазах зажглись привычные огоньки. Вот тут я понял, чего мне в нем не хватало.

– Ничего срочного. Долговременные пакости. После поговорим. Неспеша. А пока – домой. Мама наша тебя ждет не дождется.

Но прежде чем попасть домой, мы побывали в Городской Думе. Парадные мероприятия пройдут там завтра. А сегодня инспектор, штабс-капитан и я приехали туда не за наградами. Мы дружно навалились на городское начальство, заставили вызвать всех до единого радистов и допросили их с дристрастием. Те в один голос клялись, что двадцать восьмого сентября наш отряд на связь не выходил.

Городской радист отстучал нам тогда всего четыре фразы:

– И мор, и глад – все божья благодать. С кровью в мир вошли – с кровью и уйдем. Когда мертвецы переговариваются, земля хохочет. Твой же денщик тебе кишки намотает.

Последняя была адресована сидевшему на ключе поручику Белобородову, который вскоре погиб – действительно от руки собственного денщика. Получается, с нами говорил или Оракул, или сам вервольф, у которого рации не было.

– Не там ищете, господа, – заметил отец, наблюдавший за допросом.

И все же я особенным образом проверил двоих связистов, дежуривших в день последнего нашего радиосеанса. У и-чу имеется верный способ выяснить, говорят ли тебе правду. И ведь на самом деле не врали парни. Чудеса, да и только…

– Пора, – начиная терять терпение, произнес отец.

Мы попрощались с Бобровым и Перышкиным и рванули на моторе домой. Прокатились с ветерком, да так, что на одном из поворотов едва не опрокинулись. Вот было бы обидно! И вся история страны пошла бы тогда со-овсем по-другому…

Я, грешным делом, думал, что дома меня встретят как героя, но я просто был в долгой отлучке по делам, меня очень ждали и вот наконец дождались. Были и смех, и слезы, были объятия и даже борьба на ковре. Младшенького Андрюху хлебом не корми, дай покувыркаться – интересно, в кого это и кем он станет, когда вырастет?

Я принял горячую ванну (бог ты мой!), оделся во все чистое. Оказывается, добротная, тщательно выстиранная и любовно выглаженная одежда способна привести в восторг почище золотой чемпионской медали. А потом я плюхнулся на застеленную постель. Перина как пух. Раскинул руки, покачался на упругих пружинах. Блаженство. Тридцать три раза блаженство!

Теперь у меня была своя комната! Раньше я жил вместе с близнецами, а здесь обитали мои двоюродные братья. Сейчас они отправлены по обмену учиться в интернат и-чу в Бангалоре.

В дверь постучали, но заглядывать в комнату не стали. Пора. Я вскочил на ноги, причесал влажные волосы и шагнул в коридор. Самые приятные минуты в жизни – предощущение счастья: на пороге, за один шаг, за один взмах руки, за один вздох до…

Вокруг праздничного стола собрались все Пришвины. В последние годы такое случалось не часто. Давненько я… Уж и сам порой не верил, что вернусь сюда, в эту суету и уют. Лишь сидя в окружении родных, поднимая рюмку можжевеловки (впервые на правах взрослого вместе с родителями), я почувствовал, до чего же я по ним по всем соскучился. И не расплакался я только потому, что все свои силы, волю свою, тренируемую который год, бросил сейчас в бой. Слишком стыдно. Я ведь теперь категорически взрослый. Больше нельзя пускать слезу. Ни-ког-да.