На коленях у сержанта лежит совсем новенькая гитара и слепит глаз своей красотой. Девушка, сидящая рядом, притрагивается тоненькими пальчиками к струнам, словно хочет удостовериться, остыли ли они уже после долгой бурной игры. Струны потрудились на славу, выдержали экзамен на прочность.

Оттого что гитара, отдыхавшая на коленях сержанта, замолчала, веселье в вагоне не прекратилось. Оно перебралось в другой конец вагона, откуда доносилось звонкое пение.

Наверно, поэтому в нашем купе стало немного просторнее, но жарко было по-прежнему: беспощадное солнце уставилось в наше окно и не отступало от него, точно хотело его растопить. Я попробовал притронуться к стеклу — пылает как огонь. Хоть залезай под полку, откуда сержант без конца достает бутылки с лимонадом и всех угощает. Ему помогает девушка. Она берет со столика плоское зеркальце, встряхивает его, и зеркальце превращается в довольно высокий бокал. Видимо, превращение зеркальца в бокал доставляет девушке особое удовольствие, а может быть, ей доставляет удовольствие то, что она может незаметно лишний раз взглянуть на себя.

Сержант, открывая новую бутылку, всякий раз предлагает первый бокал прохладной шипящей фруктовой воды женщине, сидящей возле раскаленного окна:

— Мира Ефимовна!

Женщина, слегка повернув к сержанту голову, отвечает:

— Спасибо, Изя, — и ее широко открытые глаза опять бегут за плывущими мимо полями и лесами.

Неожиданно кто-то замечает:

— Посмотрите, какая батарея бутылок под полкой!

Народ в купе не поленился заглянуть под скамейку, и тут же нашлись такие, которые стали гадать:

— Наверно, осталось после свадьбы.

— Или везут на свадьбу.

В разговор вступает пожилой человек:

— Нашли что экспортировать в Берлин — липовецкий лимонад. Я понимаю, везти в Берлин коньяк, икру или, скажем, к примеру, столичную водку, но везти лимонад…

— При чем тут Берлин?

— Я знаю, что говорю. Разве вы не видите по картинкам на этой гитаре и по зеркалу, что Изя приехал из Берлина?

Раз человек называет сержанта по имени, то зачем спрашивать у него, откуда он знает, что гитарой наградило сержанта командование за отличную службу? Наверно, человек этот тоже из Липовца. И спрашивать его, откуда он знает, опять-таки, что надо везти из Липовца в Берлин, тоже нечего. Не такая уж редкость встретить в наше время человека, бывавшего в Берлине и знающего Берлин.

Как бы в подтверждение нашего предположения человек, вступивший в разговор, обращается к сержанту:

— Знаешь, Изя, когда я попал в Берлин, то тебя, кажется, еще не было на свете… А тебя, Блюма, точно еще не было. Послушай, Изя, кроме лимонада у тебя после свадьбы ничего не осталось? Ну так налей!

Налитый ему бокал вина он пьет за здоровье молодых:

— За ваше здоровье, дети! Чтоб вы всегда друг друга любили, были счастливы и вернулись скорее домой. Берлин неплохой городок, но наш Липовец лучше. Ей-богу, лучше. Лехаим — «За жизнь!» — говорит он по-еврейски.

— Лехаим, Матвей Васильевич, — у сержанта это еврейское слово звучит не так чисто, как у Матвея Васильевича.

Девушка стыдливо опускает голову, обнимает двумя руками женщину у окна, прижимается к ней, как маленький ребенок.

Как я сразу не заметил, что передо мной мать и дочь! Не следует особенно присматриваться, чтобы понять это. У той и другой смуглые лица и задумчивые глаза. Теперь, зная уже, что сержант и девушка молодожены, я не понимаю, почему так грустно сидит у окна мать, словно сержант силой отнял у нее дочку. Даже когда пассажиры нашего купе поздравляют и ее, и молодоженов, желая им многих лет дружной, согласной жизни, даже теперь Мира Ефимовна не отодвинулась от окна, ждет, очевидно, минуты, чтобы снова вернуться к бегущим мимо полям и лесам.

Сержант, опасаясь, наверно, что и здесь, в поезде, к нему начнут приставать с громкими возгласами «горько», взял в руки гитару, слегка зажмурил черные глаза… Но притронуться к струнам он не успел, его остановил хрипловатый голос:

— Вы служите в Берлине?

Оборачиваюсь и вижу человека с глубокими серыми глазами и орденской планкой на груди, того самого, которого я несколько дней назад встретил в погребищенском загсе, — он искал в регистрационных книгах своих родственников, след от своей семьи.

— В Берлине, — ответил сержант и сразу добавил: — Согласно Потсдамскому договору и договору, который мы имеем с ГДР.

— Как я понял, вы еврей?

— Еврей.

— Так я хотел бы у вас кое-что спросить.

То ли потому, что сержант узнал в этом человеке бывшего командира, то ли потому, что человек с планкой мог бы быть его дедушкой, но Изя поднялся с места и, стоя перед ним, словно слушал приказ.

Человек с орденской планкой на груди начал с того, что он тоже читает ежедневно газеты и знает, что есть ФРГ и есть ГДР, и все остальное он знает, так что сержанту не стоит объяснять ему это. Он хочет у Изи спросить о другом. Во-первых, ему хотелось бы узнать, известно ли немцам, с которыми Изя там встречается, что он, Изя, еврей?

Изя с удивлением посмотрел на него:

— Я никогда у них об этом не спрашивал.

— Почему? — Он обратился уже не только к Изе, но и ко всем сидящим в купе, это видно было по тому, как он на нас посмотрел. Но сержант ответил ему по-военному коротко и тоже вопросом:

— А зачем?

По-военному короткое, обрубленное Изино «зачем» не было, наверно, для этого человека неожиданным. Он не раз уже, видимо, слыхал подобное.

— Вы спрашиваете — зачем? Если бы вы, как я, ехали сейчас из Ружина и в лесу возле рвов читали поминальную молитву по безвинно убитым, вы не спрашивали бы — зачем.

— А с чего вы взяли, что сержант не был у рвов в Липовце, когда там читали изкер[11] — молитву за упокой невинно погибших? Каждое местечко имеет свои рвы и свои поминальные дни, — ответил человеку с орденской планкой Матвей Васильевич и слово «изкер» — поминание произнес по-еврейски без малейшего акцента, оно, видно, ему было хорошо знакомо. — Значит, у вас поминальный день в Ружине…

— Я не ружинский, я погребищенский. После войны я поселился в Каменец-Подольске. Едва наступает лето, как у меня начинаются поминовения. Пять поминовений в год. В Погребище у меня погибла вся семья — жена и четверо детей. Вот этот товарищ знает, мы встретились с ним в погребищенском загсе, — он протянул мне руку, словно только что заметил. — В Ново-Фастове я поминаю брата. В Ружине — двух сестер и их семьи. В Хмельнике и в Белиловке…

— Так что же вы все-таки хотели узнать у сержанта? — перебивает его человек из Липовца. — Разве у вас в Погребище, или в Ружине, или в Каменец-Подольске, где вы живете, разве люди там заняты одними поминовениями? У нас в Липовце, скажем, справляют также свадьбы. Вот этот сержант приехал из самого Берлина жениться в Липовец. У нас в Липовце, и в Линце, и в соседних местечках за день до свадьбы, а случается, и в день свадьбы сваты и молодые идут к братским могилам помянуть погибших. Так что же вы все-таки хотели у сержанта спросить?

— И зачем?

Неожиданным теперь оказалось не то, что мы снова услышали тот же вопрос «зачем», а то, что на этот раз «зачем» произнесла молчавшая до сих пор женщина. Больше всего удивило это, наверно, самого человека с орденской планкой.

Женщине, сидящей у окна, не надо, кажется, рассказывать о том, что случилось во время войны. Так почему же она повторила вопрос зятя своего, сержанта?

— Вы тоже спрашиваете — зачем? — обратился он к Мире Ефимовне, смотревшей на него своими задумчивыми глазами. — Как вы можете такое спрашивать? Вашей дочке, раз она живет в Липовце, не надо, я понимаю, рассказывать, что там было, зять ваш, я слышу, тоже знает, что такое поминальная молитва. Но сколько молодых людей и у нас, и там не задумываются над тем, что происходило. Не хотят знать о Майданеках с их крематориями, о киевском Бабьем Яре и Девятом форте под Каунасом и о многих других рвах и ямах, таких, как в Ружинском лесу. А об этом надо напоминать изо дня в день! Слышите?