Мое излюбленное местечко находилось напротив деревни, где под увитым лианами утесом была бухточка. Пляж окаймляли пальмы и деревья пурао, представляющие собой нечто среднее между инжиром и шелковицей, цветы их напоминают большие желтые маки с темно-бордовой сердцевиной. Местами на песок выдвигались скалы; во время прибоя пляж заливало целиком, и теплые буруны доходили мне до колен, играли скорлупой кокосовых орехов, как наш более обыденный океан обломками разбитых судов и бутылками. Когда вода отступала, между ступнями у меня струились чудеса узоров и расцветок; я ловил их, одни упускал, другие схватывал, иногда то, что хотел, — раковины, способные украсить шкафчик или красоваться на дамском пальце оправленными в золото; иногда в руках у меня оказывалось только майя из разноцветного песка, обломков скал и галька; высохнув, они становились тусклыми, обыденными, как галька на садовой дорожке. Этому детскому развлечению я предавался часами под жарким солнцем, сознавая свою неисправимую глупость, но испытывая такую радость, что не стыдился. Время от времени в чаще наверху свистел черный дрозд (или его тропический двойник).
Чуть подальше, в закруглении бухточки, по дну лощины струился ручеек, затем стекал по каменным уступам в море. Ветерок задувал под кроны деревьев на самое дно лощины, превращая ее в превосходную прохладную беседку. Оттуда открывался вид на голубую бухту и «Каско», стоящую под тентом и яркими флагами расцвечивания. Вверху пурао образовали кровлю из листьев, а над ней пальмы размахивали своими яркими опахалами, как виденный мною фокусник, который создал себе ореол из обнаженных мечей. Ибо там, над полоской низиной земли у подножья гор, пассат струится в бухту Анахо потоком почти неизменной силы и скорости, неся райскую прохладу.
Вышло так, что однажды я был на берегу бухточки с миссис Стивенсон и судовым коком. Если не считать стоящей на якоре «Каско», нескольких журавлей и вечно неугомонных ветра и моря, мир являл собой доисторическую пустоту; жизнь, казалось, замерла, и чувство уединения было сильным, бодрящим. Внезапно порыв ветра закачал пальмовые листья над лощиной, и — на тебе! — на вершинах двух пальм сидели неподвижные, как истуканы, туземцы и наблюдали за нами, казалось, даже не моргая. В следующий миг листья сомкнулись, и видение исчезло. Открытие, что там, где мы считали себя в одиночестве, наверху прячутся люди, неподвижность этих шпиков и мысль, что за нами всегда точно так же следили, обдали нас холодом. Разговор на пляже стал тише. Что до кока (совесть которого была нечиста), то он больше ногой не ступал на этот пляж, и когда «Каско» дважды, казалось, несло на скалы, было забавно наблюдать тревогу этого человека; он был убежден, что на этом пляже его ждет смерть. Лишь больше года спустя на островах Гилберта до него дошло, в чем там было дело. Туземцы делали пальмовое вино, что запрещается законом, и когда ветер так внезапно разоблачил их, они наверняка встревожились больше, чем мы.
Над этой лощиной жил старый, унылый, седой человек по имени Тари (Чарли) Коффин. Он был уроженцем Оаху, одного из Гавайских островов, и юношей ушел в море на американском китобойном судне; этому обстоятельству он был обязан своим именем, умением говорить по-английски, новоанглийской гнусавостью и несчастьем своей бесхитростной жизни. Дело в том, что нью-бедфордский капитан высадил его на Нука-хиве, среди каннибалов. Мотив этого поступка был непостижимо мелочным: жалованье несчастного Тари, сэкономленное таким образом, рряд ли поколебало бы кредит нью-бедфордских судовладельцев. А сам поступок был попросту убийством. Жизнь Тари, должно быть, висела на волоске. От горя и ужаса он, вероятно, помешался, от этой болезни он страдал до сих пор; возможно, он понравился какому-то ребенку, и потому его пощадили. Во всяком случае, Тари уцелел, женился, и когда я познакомился с ним, был вдовцом, имевшим женатого сына и внучку. Однако мысль об Оаху преследовала его; похвала родному острову была постоянно у него на устах; оглядываясь назад, Тари видел его местом нескончаемых пиршеств, песен и танцев; и в сновидениях, не сомневаюсь, возвращался туда наяву, чтобы увидеть современный город Гонолулу с оживленным уличным движением, дворец со стражей, громадный отель и музыкантов оркестра мистера Бергера в их униформах и с чужеземными инструментами; что бы подумал он, увидя, что коричневых лиц стало так мало, а белых так много, что земля его отца продана под сахарный тростник, а дом бесследно исчез и, возможно, последние из его сородичей заразились проказой и находятся в изоляции между прибоем и утесами на острове Молокаи? Так просто и так прискорбно приходят перемены даже на островах Южных морей.
Тари был беден и жил в скверных условиях. Дом его был деревянным, построенным на скорую руку европейцами; в сущности, он являлся его официальной резиденцией, так как Тари был пастухом овец на мысе. Я могу представить полную опись его имущества: три бочонка, жестяная коробка из-под бисквитов, железная кастрюля, несколько чашек из кокосовой скорлупы, фонарь и три бутылки, видимо, с маслом; одежда членов семьи и несколько матов были брошены на голые бревна. При первой же встрече этот изгнанник проникся ко мне, подобно многим островитянам, необъяснимой приязнью, угостил меня молоком кокосовых орехов, повел меня вверх по лощине «посмотреть мой дом» — иного гостеприимства оказать он не мог. Сказал, что ему нравятся «амеликан» и «англичан», но «фланцус» вызывал у него отвращение, и старательно объяснил, что если бы счел нас «фланцусами», мы не пили бы молоко из его орехов и никогда бы не увидели его дома. Неприязнь Тари к французам я могу отчасти понять, но его терпимость к англосаксам остается для меня загадкой. На другой день он привел мне свинью, а несколько дней спустя один человек из нашей команды, сойдя на берег, увидел, что он ведет вторую. Для островитян мы были еще чужаками; нас растрогала разорительная щедрость этого бедняка, и по вполне естественной, но совершенно непростительной ошибке мы отказались от свиньи. Будь Тари маркизцем, мы больше не увидели бы его; в высшей степени тихий, многострадальный, унылый чужеземец, он отомстил в сто раз более мучительным способом. Не успело отплыть каноэ с девятью жителями деревни, наносившими прощальный визит, как на «Каско» поднялся гость с другого борта. Это был Тари; приплыл он так поздно потому, что своего каноэ у него не было, и он с трудом одолжил лодку; приплыл в полном одиночестве (как, собственно, мы всегда и видели его), потому что был чужаком на этой земле и самым жалким из ее обитателей. Моя семья бестактно уклонилась от встречи с ним. Мне пришлось принимать нашего обиженного друга в одиночестве; и разговор наш длился, должно быть, больше часа, потому что Тари никак не хотел уходить. «Вы уплываете. Я больше не увижу вас — нет, сэр! — сокрушался он, потом, оглядевшись вокруг с горестным восхищением, воскликнул: — Это превосходное судно — нет, сэр! — превосходное!»; это «нет, сэр», отрывисто произносимое в нос с повышающейся интонацией, напоминало о Нью-Бедфорде и обманувшем его надежды китобойном судне. От этих выражений горя и похвалы Тари постоянно возвращался к отвергнутой свинье. «Я хотел сделать вам подарок, — жаловался он, — у меня есть только свинья, а вы ее не взяли!» Тари был бедняком, выбирать, Что преподнести в качестве подарка, не мог, у него была только свинья, повторял он, а я от нее отказался. Я редко чувствовал себя более неловко, чем с сидящим передо мной Тари, таким седым, бедным, горемычным, с таким унылым лицом, реагирующим так болезненно на оскорбление, которое я нанес ему совершенно невзначай, но это был один из тех случаев, когда слова тщетны.
Сын Тари был улыбчивым, вялым; шестнадцатилетняя сноха — хорошенькой, серьезной, более сообразительной, чем большинство женщин Анахо, сносно говорившей по-французски; внучка — грудной крошкой. Однажды, когда Тари не было дома, я поднялся по лощине и заглянул к ним; сын шил хлопчатобумажный мешок, а мадам кормила малышку. Я уселся с ними на полу, юная мать принялась расспрашивать меня об Англии; я пытался описать свою страну, кладя на кастрюлю скорлупу кокосовых орехов, чтобы представить многоэтажные дома, и объясняя по мере своих возможностей словами и жестами, что такое перенаселенность, голод и постоянный тяжелый труд. «Pas de cocotiers? Pas de popoi?»[9] — спросила она. Я ответил, что там очень холодно, и продолжал замысловатое представление, закрываясь от сквозняков и сидя на корточках перед воображаемым огнем, старался, чтобы ей стало понятно. Она прекрасно поняла, заметила, что это, видимо, вредно для здоровья, и какое-то время молчала, размышляя над картиной необычных невзгод. Они наверняка вызвали у нее жалость, так как обратили к другой мысли, в сознании маркизцев постоянно главной; печально улыбаясь, глядя на меня горестными глазами, она стала сокрушаться о вымирании своего народа. «Ici pas de Kanaques[10], — сказала она и, оторвав от груди ребенка, протянула его ко мне обеими руками. — Tenez[11] — вот такая малютка; потом умирает. Все канаки умирают. Потом их не останется». Эти улыбка и жест произвели на меня странное впечатление; они говорили о совершенно спокойном отчаянии.