— Пусть сами заботятся о себе, — сказал Вернеке. Он улыбнулся едва заметным движением губ. — Чему я тебя учил, Исидор? Здесь каждый должен сам о себе заботиться. Какая разница, что станет с другими? Через несколько недель почти все они все равно будут мертвы.
— Ты чудовище, — сказал Брукман.
— Я мало чем отличаюсь от тебя, Исидор. Выживает сильнейший, любой ценой.
— У меня с тобой нет ничего общего, — с отвращением проговорил Брукман.
— Вот как? — иронически спросил Вернеке и ушел, через несколько шагов вновь превратившись в прихрамывающего и сгорбленного безобидного старого еврея.
Несколько мгновений Брукман стоял неподвижно, затем медленно и неохотно шагнул туда, где лежала жертва Вернеке.
Это оказался один из новичков, с которым Вернеке разговаривал вечером, — и, естественно, он был мертв.
Брукмана охватило чувство стыда и вины, казалось, давно забытое, — черное и горькое, сдавившее его горло так же, как Вернеке сжимал горло новичка.
Брукман не помнил, как вернулся на свои нары. Он лежал на спине и смотрел в душную темноту, окруженный стонущей, ворочающейся и вонючей массой спящих, прикрывая руками горло и конвульсивно вздрагивая. Как часто он просыпался утром с тупой болью в шее, думая, что это всего лишь обычные боли в натруженных мышцах, к которым все они давно привыкли? Как часто по ночам Вернеке пил его кровь?
Каждый раз, закрывая глаза, он видел лицо Вернеке, парящее в цветящейся тьме за его веками. Вернеке с полуприкрытыми глазами, коварный, жестокий и ненасытный. Лицо его надвигалось все ближе, глаза открывались словно черные бездны, губы улыбались, обнажая зубы… губы Вернеке, липкие и красные от крови… а потом Брукман словно ощущал влажное прикосновение губ Вернеке к своему горлу, чувствовал, как зубы Вернеке вонзаются в его плоть, и снова открывал глаза, уставившись в темноту. Ничего. Пока — ничего…
В окне барака уже брезжил серый рассвет, когда Брукман наконец заставил себя убрать руки с горла, так и не сомкнув глаз.
Работа в тот день стала для Брукмана кошмаром, какого он не знал с самых первых дней в лагере. Невероятным усилием он заставил себя встать, спотыкаясь, вышел из барака и поковылял по дороге к каменоломне. Ему казалось, будто он плывет высоко над землей, голова его превратилась в туго надутый воздушный шар, а ноги — в лишенные костей стебли, почти ему не подчинявшиеся. Дважды он падал, и его несколько раз пинали, прежде чем ему снова удавалось подняться и ковылять дальше. На горизонте поднималось солнце, ярко-красный глаз на тошнотворно-желтом небе, который, как казалось Брукману, бесстрастно наблюдал за тем, как они сражаются за жизнь и умирают, подобно ученому, разглядывающему лабораторный лабиринт.
Диск солнца словно становился все ярче с каждым болезненным шагом, увеличиваясь и распухая, пока не поглотил все небо.
Потом он со стоном поднимал камень, чувствуя, как грубая поверхность раздирает ему руки…
Реальность начала ускользать от Брукмана. Временами ему казалось, будто весь мир куда-то исчезает, а потом он медленно приходил в себя, словно возвращаясь откуда-то издалека, и слышал свой собственный голос, произносивший слова, которые он не понимал, или бессмысленно причитавший, или хрипло рычавший по-звериному, после чего обнаруживал, что его тело продолжает механически работать, нагибаясь, поднимая и перенося камни, без участия воли.
«„Мусульманин“, — подумал Брукман, — я становлюсь „мусульманином“».
И его захлестнула холодная волна страха. Нарочно разбивая руки о камни, нанося самому себе порезы, чтобы болью очистить собственный разум, он изо всех сил пытался удержаться в этом мире, боясь, что в следующий раз, выпав из него, он уже больше не вернется.
Мир вокруг него пришел в норму. Охранник что-то хрипло крикнул и ударил его прикладом, и Брукман заставил себя работать быстрее, хотя и не мог удержаться от беззвучных рыданий из-за боли, которой стоило ему каждое движение.
Он заметил, что Вернеке смотрит на него, и вызывающе посмотрел на него в ответ, чувствуя, как по грязным щекам текут горькие слезы, и думая: «Я не стану „мусульманином“ для тебя, я не буду облегчать тебе задачу, я не стану для тебя очередной беспомощной жертвой…» Вернеке несколько мгновений смотрел в глаза Брукману, а потом пожал плечами и отвернулся.
Брукман наклонился за очередным камнем, чувствуя, как трещат мышцы спины и боль вонзается в тело, словно нож. Какие мысли скрывались за невозмутимостью Вернеке? Выбрал ли он Брукмана в качестве своей следующей жертвы, почувствовав его слабость? Разочаровала ли Вернеке его воля к жизни? Наметит ли Вернеке себе теперь кого-нибудь другого?
К полудню у Брукмана снова началась лихорадка. Чувствуя, как пылает лицо, в глаза словно набился песок, а кожа на скулах натянулась, он подумал о том, сколько еще сможет продержаться на ногах. Споткнуться, ослабеть, лишиться чувств означало неминуемую смерть; если его не убьют нацисты, это сделает Вернеке. Вернеке теперь находился в другом конце каменоломни, и его нигде не было видно, но Брукману казалось, что жесткие черные глаза Вернеке присутствуют повсюду, паря в воздухе вокруг него, на мгновение выглядывая из-за спины нацистского солдата, наблюдая за ним с тусклой железной боковины вагонетки, рассматривая его с десятка разных углов. Он тяжело нагнулся за новым камнем и, поднимая его, обнаружил под ним глаза Вернеке, немигающе глядевшие на него с сырой мертвенно-бледной земли.
Днем на восточном горизонте, на краю бескрайней степи, появились яркие вспышки, они быстро следовали одна за другой, беззвучно озаряя серое небо. Нацистские охранники собрались вместе; глядя на восток, они о чем-то приглушенно разговаривали и не обращали внимания на заключенных. Впервые Брукман заметил, насколько потрепанными и небритыми стали охранники в последние дни, словно они сдались, словно их больше ничего не интересовало. С застывшими в напряжении лицами они то и дело смотрели туда, где на краю мира в небе вспыхивал огонь.
Мельник сказал, что это просто гроза, но старый Боме возразил, что это артиллерийская канонада и, значит, скоро придут русские и всех их освободят.
Боме настолько обрадовала эта мысль, что он начал кричать:
— Русские! Это русские! Русские идут нас освобождать!
Дикштейн, еще один новичок, и Мельник пытались заставить его замолчать, но Боме продолжал подпрыгивать и кричать, размахивая руками, пока не привлек внимания охранников. Придя в ярость, двое из них набросились на Боме и начали бить прикладами, а когда он упал, продолжили пинать ногами. Боме извивался под их сапогами, словно червяк. Вероятно, они забили бы Боме на месте до смерти, но Вернеке организовал с помощью других заключенных отвлекающий маневр и, когда охранники переключились на них, помог Боме встать и проковылять на другую сторону каменоломни, где остальные заключенные до конца дня старались прикрыть его своими телами.
Что-то в том, как Вернеке помог Боме подняться на ноги и, хромая, отойти в сторону, в том, как Вернеке покровительственно обнимал его рукой за плечи, подсказало Брукману, что Вернеке выбрал себе следующую жертву.
Вечером Брукман не смог есть скудную тухлую еду, которую им давали, — его вырвало после первых же нескольких кусков. Дрожа от голода, усталости и лихорадки, он прислонился к стене, глядя, как Вернеке возится с Боме, ухаживая за ним, словно за больным ребенком, мягко с ним разговаривая, вытирая до сих пор сочившуюся из уголка рта Боме кровь, убеждая проглотить несколько глотков супа и наконец позволив ему вытянуться на полу вдали от нар, где его не толкали бы другие.
Как только погасло внутреннее освещение, Брукман встал, быстро и решительно пересек барак и лег в тени возле того места, где стонал и ворочался Боме.
Вздрагивая, он лежал в темноте, ощущая сильный запах земли, и ждал, когда придет Вернеке.
В прижатой к груди руке Брукман сжимал заостренную ложку, которую он украл и начал затачивать еще в тюрьме в Кёльне, так давно, что уже почти не помнил, как скреб ею по каменной стене камеры долгие часы каждую ночь; он сумел спрятать ее на себе во время кошмарной поездки в душном товарном вагоне и в первые ужасные дни в лагере, никому о ней не рассказывал, даже Вернеке, в те несколько месяцев, когда считал его кем-то вроде святого; и продолжал ее хранить даже после того, как стало ясно, что бежать отсюда невозможно, скорее как хрупкую связь с прошлым, чем орудие, которым когда-либо надеялся воспользоваться, относясь к ней почти как к священной реликвии, остатку исчезнувшего мира, в самом существовании которого он уже почти сомневался.