Тут Майерша остановилась на минутку, чтобы дать Фанни время поразмыслить над услышанным.

Но та, давно уже, сложив руки на трепещущей груди, едва умолкла мать, стала страстно, торопливо, словно по внезапному наитию, читать про себя в тишине «Отче наш», спеша досказать, прежде чем Майерша перебьет, – и успела, к великой радости своей.

– Вишь как оно бывает, – продолжила немного погодя Майерша с того места, где остановилась. – Выйди она замуж честь по чести, ни одна собака паршивая не узнала бы, а так все только о ней и говорят. И завидуют, знамо дело. А как же. А она сидит себе в барском своем доме да посмеивается. Болтайте, мол, дураки. Ей-то что. Наоборот, еще и рада. Пошла бы за того, из мещан, за кого родители сватали силком, хлебнула бы горя! Он другую потом взял, и вот, трех лет не прошло, уже разводиться хотят, да и развелись бы давно, кабы не трое ребятишек. Муж пьяница, картежник, деньги только спускает да жену бьет день-деньской. И все бы на Рези свалилось, пойди она за него. Вот оно как: отец с матерью сплошь да рядом лучше хотят, а выходит – хуже некуда. Или вообразят, будто дочку невесть какая неудача постигла, а из нее, из этой неудачи, глядь, самая удача и выходит! Фанничка! Что, холодно тебе?

– Нет, – прошептала девушка, дрожа, как в лихорадке.

– Да я же слышу, зубами стучишь. Дай ка подушкой тебя прикрою или ноги разотру.

– Не надо, не надо! Не холодно мне, – пробормотала Фанни, содрогнувшись при одной мысли, что мать к ней прикоснется.

Успокоенная ответом Майерша замолчала надолго. Фанни понадеялась было, что мать заснет.

– Слушай, Фанничка, – опять нарушила та молчание. – Спишь?

– Нет, – ответила девушка, подстрекаемая любопытством: что же теперь-то может последовать?

Бывает такое дерзостное любопытство: знаешь, что страшно, и ужасаешься заранее, а все-таки ждешь.

– Не знаю, что это со мной? Не спится, и все тут, – сказала Майерша. – Сна ни в одном глазу. Оттого, верно, что место незнакомое. Все-то кажется: окно там, ан это зеркало. Не вышло б со мной, как с тем рожневским депутатом: ночевал с кем-то в чужой комнате, где окна со ставнями, утром проснулся, хотел посмотреть, рассвело ли, да сунулся в буфет с сыром – и говорит соседу: темень, глаз коли, и сыром воняет.

И Майерша вдосталь посмеялась этому напечатанному в лёчейском календаре[224] анекдоту, отрадному для Фанни уже хоть тем, что рассказанному не для ее погубления.

Нужно же было время от времени и шутку какую-нибудь ввернуть на совершенно постороннюю тему, чтобы истинную цель лучше замаскировать.

Вновь наступила пауза. Майерша развздыхалась, позевывая да господа бога поминая, словно расслабляясь, распускаясь душой в предвкушении сна.

– Фаннинька! А вышивать не разучилась?

– Нет, – откликнулась Фанни.

Ну, опять за свое. Но, кажется, предмет теперь невинный.

– Мне потому в голову пришло, что цела ведь последняя твоя вышивка дома у нас, знаешь, с целующимися голубками – на тахте под твоим портретом, который еще художник тот молодой бесплатно нарисовал. У, он прославился с тех пор, раз триста твой портрет в разных видах писал да на выставках выставлял, а там их важнеющие самые баре наперебой за бешеные деньги раскупали – кто больше даст, значит. Счастье свое, можно сказать, построил на том художник-то, его ведь теперь вся аристократия знает. С портрета твоего все и пошло. Ага! В двери тщеславия решила постучаться.

– Сказать? И не поверишь, – продолжала Майерша. – Господин один высокого-превысокого звания уж до того в портрет твой влюбился – за границей, конечно, увидел его, – уж до того, что в Пожонь скорым прикатил: укажите, мол, где та живет, с кого он нарисован, и к нам припожаловал. Ты бы только видела, в какое он отчаянье пришел, услыхав, что ты тут больше не живешь. Застрелиться хотел! Но потом удалось-таки ему разузнать, где ты, увидеть даже тебя, только стал он с горя как бы не в себе. Все-то, бывало, придет, сядет на тахту с вышивкой, про которую узнал, что твоя, и глядит на портрет, глаз не сводит, целыми часами. И так каждый день. Сестры твои, те уже злиться начали, что на них он – никакого внимания, а я любила, когда он приходил: каждый раз что-нибудь про тебя и услышу. Он ведь как тень ходил за тобой, и я хоть знала, здорова ты или нет. Помешался просто на мыслях о тебе!

Ах вот, значит, что!

Фанни даже на локотке приподнялась, с тем содроганием и вместе любопытством прислушиваясь к словам матери, с каким Дамьен,[225] быть может, взирал на свои заливаемые горящим маслом раны.

– Ох, и что он выделывал, этот господин, не знаешь, плакать или смеяться, – продолжала меж тем Майерша, шумно ворочаясь с боку на бок на своей перине. – Дня не проходило, чтобы не заявился и не начал приставать: будь, мол, ты дома, сейчас бы женился на тебе. «Да идите вы! Кто это вам поверит, говорю. Где это видано, чтобы господа в жены брали бедных девушек». То-то вот и есть: брать берут, да потом обратно отдают. Смотри, доченька, остерегайся: ежели скажет тебе вельможа какой, Дескать, беру, глупости это одни, околпачить хочет тебя.

Подав сей душеспасительный совет, Майерша остановилась передохнуть, и у Фанни было время мысленно его дополнить: «А скажет «не возьму», но денег даст, это уже разумно, тогда соглашайся. В любви клясться, женитьбой прельщать – это занятие для каких-нибудь там жалких школяров да захудалых мозгляков дворянчиков, их не слушай; а настоящий кавалер сразу говорит, сколько даст; вот кого выбирай».

Фу, мерзость какая, гадость!.. И это – жизнь!..

Полно, это ли? Тише, тише, милая девушка, слушай дальше мать свою. И не зажимайте ушки вы, тонко чувствующие благородные дамы, тщательно укрываемые тепличные цветы иного, более благополучного мира, – к вам грязи этой даже капли не пристанет, это все грехи бедняков. Составьте себе просто хоть некоторое понятие о неведомой стороне, где самые свои жаркие лучи расточает та любовь, что вам дарит уже лишь остывшее осеннее сияние.

С отвращением дожидалась Фанни, что скажет мать Хватит ли у нее смелости сыграть свою ужасную роль до конца? Под личиной потерпевшей проникнуть в мирную, достойную, протянувшую ей милосердную руку, готовую простить семью, чтобы дражайшее ее сокровище, честь добродетель, чистоту украсть в лице собственной дочери которую чужие взяли под защиту, а она сама же норовит погубить?

О! Черт даже еще пострашнее, чем его малюют.

– Я разговоры такие не люблю. Хоть бы и взаправду жениться хотел. Что хорошего? Таких жен не своего круга господа не ставят ни во что, третируют, презирают А вот как Рези Хальм – их не трогают, им дают жить.

(Ну да, третируют: не угождают, значит; не льстят им.)

Но дальше, дальше.

– Я уж прямо и не знала, жалеть его или прогнать, бедолагу, совсем голову потерял. И вдруг исчез куда-то из города. Тогда он уже в полном расстройстве был, думал, женился кто-то на тебе да увез. Приходит ко мне, ровно сумасшедший, спрашивает, где ты. «Ведать, сударь, не ведаю, говорю, давно ее у меня забрали. Может, и замуж вышла». Тут он побледнел сильно так и на тахту бросился, где голубков-то ты с розочками вышила. Жалко стало мне его: уж такой раскрасавец юноша, в жизни приятней не видела, глаза какие, а брови! Лицо нежное такое, бледноватое, губы – точно у девушки, ручка бархатная, росту стройного… Ну, да что делать. Что же раньше думал, коли намерения серьезные имел, говорю ему. А он-де кончины дядюшкиной ждал, говорит, – дядя против этого брака. «Вы-то ждали, а девушке сколько ждать, она старухой, может, будет уже, пока дядюшка ваш помрет». Да мы бы тайно, говорит, обвенчались. «Эх, сударь, как прикажете верить, мужчинам разве можно в наше время доверять. Сделаете девушку несчастной, а про венчанье и молчок». Ну ладно, говорит, коли в честное мое слово и в венчанье не верите, я, мол, шестьдесят тысяч наличными готов вам предоставить в залог, и уж если я бесчестный такой клятвопреступник, что девушку брошу, пускай и это потеряю. Вот я и думаю: шестьдесят тысяч – деньги пребольшие, такими не швыряются, это для любого потеря чувствительная; даже и не припомню сейчас, чтобы вельможа какой под шестьдесят тысяч слово свое нарушал, особливо ежели красавице такой его дал, как Фаннинька моя…

вернуться

224

Лёчейский календарь издавался в г. Лёче с 1626 г. с прибавлением разных развлекательных историй и новостей.

вернуться

225

Дамьен Робер-Франсуа (1715–1757) – за покушение на французского к0р0ля Людовика XV был перед казнью подвергнут жестоким пыткам в Париже на Гревской площади.