Оглянешься назад — туда, где должна была быть деревня, и увидишь, что в белой пелене пропала и деревня, и толстые, в младенческих перетяжках, уютные дымы из труб, и большая краснокирпичная Ильинская церковь, а только серый силуэт покосившегося креста на колокольне плывет сам собой в заснеженном пространстве и времени… Погладишь собаку, подвывающую от страха перед гигантскими крабами, скажешь ей: «Спи-спи. Все хорошо», сам перевернешься на другой бок, подоткнешь одеяло, и станешь пробиваться сквозь метель в деревню, держа курс на уплывающий от тебя крест.

* * *

Если в начале февраля после обеда сесть у окна в кресло, зевнуть, побарабанить пальцами по его деревянной вытертой ручке, снова зевнуть и широко закрытыми глазами всмотреться в засыпанное снегом до неба поле, то можно увидеть, что тянется оно не до леса, как это было еще перед Новым годом, а до самого апреля. Ну, может, и не до апреля, но до середины марта точно.

* * *

Хрупкая и тонкая, точно ваза для одного цветка, девушка в футболке с надписью «А напоследок я скажу» строго спросила, притянув к себе за пуговицу, юношу:

— Соскучился?

Молодой человек задорно встряхнул многочисленными косичками и ответил:

— Только из одних букв «о» в этом слове можно составить туннель длиной в три с половиной километра. Еще и останется сотня-другая на баранки.

— А из букв «у»? — не унималась его подруга.

— Долгий-предолгий гудок паровоза, который проедет по этому туннелю.

— А из…

— Из буквы «и» ничего нельзя составить. Она всего одна в предложении «и они пошли есть в ресторан шашлык из молодого барашка, хачапури, запивать все это красным вином…»

— Их два, этих «и». «И пирожное эклер. И фисташковое мороженое. И вишневое варенье. Варенье через запятую, раз уж «и» всего два.

* * *

В отделении Сбербанка:

— Вы за кем стоите?

— За женщиной в зеленой сумке.

* * *

Во второй половине зимы наступает царство настоящего. Будущего, то есть весны со всеми ее треволнениями, с первыми, еще бледными от зимнего авитаминоза надеждами и напрасными хлопотами, нет совсем или оно съеживается до нескольких часов — до обеда, до конца книги или до дна чашки с чаем. От прошлого года остаются уже и не воспоминания, а какие-то обрывки от них — и не цветные, а выцветшие, почти черно-белые, как и сны, которые можно видеть даже днем. Сидишь себе у печки, обутый в старые растоптанные валенки на босу ногу, смотришь на валяющихся между оконными рамами мух, прикидываешь, сколько из них проснется весной, думаешь, прибавлять к ним себя или… разную ерунду про мгновение, которое повторимо так, что хочется не то чтобы удавиться, но хотя бы намылить — или веревку или кому-нибудь шею.

* * *

На «Бабушкинской» захожу в вагон — а там полным-полно цыган. Сидят и золотыми зубами сверкают. Теперь декабрь, мороз, и они, наверное, кочуют с нашей северной станции куда-нибудь на «Юго-Западную» или даже на «Бульвар Дмитрия Донского». Галдят так, что не слышно шума метро. Только я зашел и встал поудобнее в уголок, как в вагон следом за мной вошла попрошайка, которых на Калужско-Рижской линии порой больше, чем пассажиров. Серая, точно огромная мышь, усатая тетка с табличкой, повествующей о постигших ее несчастиях, и полиэтиленовым пакетом от Маркса и Спенсера для сбора подаяния. И только она рот открыла, чтобы загнусавить свое извечное «Извините, что к вам обращаемся…», как увидела, перед кем ей предстоит выступать. Перед кем, так сказать, блеснуть профессиональным мастерством. Ощущение было такое, точно лабух из провинциального ресторана, всю жизнь игравший песни Юрия Антонова, пришел играть в Большой зал Московской консерватории Пятый концерт для фортепьяно с оркестром Бетховена и на него пристально смотрят солисты Государственного симфонического оркестра Центрального телевидения и радио. Все уже минимум по два раза откашлялись, дирижер взмахивает палочкой, и… тетка мгновенно закрывает рот и, пока диктор говорит: «Осторожно, двери закрываются», перебегает в другой вагон. Даже костыль, при помощи которого она хромала, не застрял в дверях.

* * *

Когда под самый конец зимы как повалит снег, как ударит тридцатиградусный мороз, как начнут от холода ломаться на розовые, малиновые и янтарные кусочки разной длины молодые весенние солнечные лучи, как от звонкого теньканья синиц воздух станет еще ледянее, как не приедет трактор расчищать дорогу, как отключится электричество… вот тогда нужно занести в теплый дом снятый с машины аккумулятор, велеть жене налепить пельменей, открыть поднятую из погреба банку с солеными рыжиками, достать из другой банки маленький маринованный огурчик, налить в рюмку перцовки, наколоть на вилку самый большой пельмень, умакнуть его в сметану, велеть жене подцепить маринованный огурчик на другую вилку и держать, пока не будет насчет него указаний, ей же велеть наколоть на третью вилку соленый рыжик, а на четвертую подцепить кусок селедки с луком, самому поднять полную рюмку, приказать собаке подобрать слюни, окинуть взором стол и жену с вилками и думать то, что обычно думают в таких случаях мужики: «Этот народ непобедим, нас голыми жениными руками не возьмешь, нас просто так отсюда не выкуришь и не выпьешь, мы одними вилками кого хочешь…» И тут дадут электричество.

* * *

Собака спит чутко. Встанешь под утро подложить дров в остывшую печку, а она, хотя и лежит на веранде и видеть тебя не может, но постучит пару раз хвостом об пол. Мол, я сплю, но и во сне тебя люблю, не сомневайся. И снова в свой сон — ловить мышь. Она ее который год ловит. У мыши уже и дети, и внуки, и правнуки, и праправнуки, уже и сама она умерла года два назад, объевшись в погребе квашеной капусты, а собака ее все ловит и во сне лапами сучит, догоняя. Для собаки кого-то ловить во сне — пусть мышь, пусть бабочку — все равно что для человека летать. Ловишь — значит растешь, хотя у тебя уже и усы седые, и хвост давно не пистолетом.

Пока дрова разгораются, ты, сидя на низкой скамеечке перед печкой, берешь глагол «задумался» и буквами «у» удлиняешь его до существительного «раздумья». Получившиеся раздумья буквами «м» утяжеляешь до дум. Потом берешь одну из дум и десятком букв «м» превращаешь ее в удар колокола. Этим ударом собираешь овец и пересчитываешь их до тех пор, пока шум и гул в печной трубе не разбудят жену, которая встанет, задвинет заслонку и велит тебе идти спать в кровать.

* * *

Изо всех сил стараешься заснуть, пересчитываешь чертову прорву овец, умножаешь их, делишь и даже берешь интеграл по замкнутому овечьему контуру, наконец засыпаешь, и сразу, еще и глаза не успели до конца закрыться, тебя выталкивают на космический мороз из шлюза орбитальной станции в одном шлеме от скафандра на голое тело. Невероятным усилием воли разлепляешь уже успевшие намертво склеиться глаза и с облегчением видишь за окном покосившуюся баню, у которой хорошо бы заменить нижние венцы, скворечник, прибитый на длинной жерди к крыше бани, собачью будку с торчащим из нее черным носом, голый клен с висящей на второй сверху ветке луной, снег, лежащий на бане, скворечнике, будке, клене и луне, красные, голубые и зеленые искры, которыми он сверкает в медовом, лимонном, лунном свете, черную ледяную пропасть неба с упавшими в нее пригоршнями звезд, а среди них маленький, еле заметно подмигивающий огонек орбитальной станции, из которой тебя вместе с тщательно пересчитанными овцами выгоняют на космический мороз в одном шлеме от скафандра на голое тело. Овцы им, видите ли, мешают. Блеют громко и станцию загадили. Вот и выгоняйте овец. Я-то здесь при чем?!

* * *

В телефонном салоне «Связной» мужчина средних лет, багровый от духоты, спрашивает продавца, тонкого юношу с еле заметными усиками:

— Молодой человек, у меня бабушка лежит в больнице. Какой ей лучше подобрать тариф, чтобы с нами со всеми общаться?