Уезжаешь на край вселенной, а потом еще идешь на лыжах и входишь в лес, а лес входит в тебя. Птицы молчат. Никто не кричит истошно «Аня, ты где?! Смотри, какой дятел!». Не слышно фур и легковых машин, день и ночь шуршащих шипованными шинами по проходящему неподалеку шоссе. Не стреляют охотники. Не слышно ничего, кроме шороха падающего с ветвей снега. И шороха тоже не слышно. Только внутренним ухом можно услышать, как где-то на противоположном от тебя краю Вселенной, чуть ли не на Марсе, подвывает ветру собака, как ветер поднимает в бледно-розовый углекислый воздух тучи истертого в пыль за сотни миллионов лет красного песка, как, уперевшись в стенку кратера сломанным крылом солнечной батареи, стоит и тихо жужжит сервомоторами марсоход, как конвульсивно дергается и не может провернуться его заднее левое колесо, как расползается под ним по ржавой земле темное пятно от протекающего антифриза, как невообразимо далеко от него, в Пасадене, нажимает и нажимает в панике на все клавиши и щелкает всеми тумблерами оператор марсохода, не желая понимать, что его команды идут уже к мертвому…

* * *

Когда едешь зимним вечером в скором поезде по искрящимся под луной бескрайним снежным полям из Москвы или Костромы в Пермь или в Казань, не говоря о Томске или Красноярске; когда за окном проплывает в необъяснимой тоске заметенная снегом платформа под названием «Зеленый дол», или «Озерки», или просто «Семьсот пятый километр», а на ней подслеповатый фонарь, а в круге неверного, жидкого света под ним краснолицые мужики с рыбацкими ящиками, раздувшиеся от китайских пуховиков бабы, дети, закутанные до состояния колобков, свернувшийся калачиком на скамейке худой облезлый медведь с порванным ухом, прижимающий к себе поломанную балалайку, и расчищающая фанерной лопатой снег старуха в оранжевой куртке и огромных валенках; когда в купе тепло; когда чайная ложечка тихонько позвякивает в стакане; когда в стакане коньяка куда больше, чем чая; когда убаюкивающе стучат колеса[25], то только об одном и мечтаешь — лишь бы поезд не останавливался до самого Рима или хотя бы до Вены.

* * *

Высокий, статный мужчина в сером с отливом костюме с развевающимся по ветру галстуком быстро шел по улице и буквально кричал в мобильный телефон:

— И не уговаривай! Кто мне позавчера клялся, что это в последний раз? Кто, я спрашиваю?! Кто лил крокодиловы слезы? Кто рыдал и умолял?! Неделю! Нет, ты слышишь?! Неделю без мультиков!

* * *

Вселенной может стать и обычное поле между деревней и лесом. Когда лес уже давно скрылся из виду, а деревня еще и не думает показываться; когда остервенелый ветер норовит залезть не только под куртку или шапку, но даже в мысли, и даже в те, которые ты и сам думаешь не чаще раза в год, да и то на нетрезвую голову; когда в серой мутной круговерти кто-то хрипло каркает тебе на голову; когда до ближайшей тарелки с горячим борщом и рюмки водки еще сто парсеков по снежным заносам и ледяному насту; когда сумерки выползают из оврага и ползут тебе навстречу, по пути проглатывая огромные куски лыжни, ведущей к дому; когда где-то далеко-далеко впереди, в соседней галактике, чуть желтеют два пятна двенадцатой звездной величины от фар еще вчера проехавшего трактора; когда через два километра вдруг оказывается, что этот свет и не от фар вовсе… вот тогда и может.

* * *

Всю ночь во сне шел реснитчатый щекотный снег из огромного сиреневого фонаря под окном, и к утру так намело, что пришлось почти час откапывать друг дружку из-под одеяла.

* * *

— У «Филимоновой и Янкеля» очень вкусно, — сказала девушка в норковом полушубке, — каких-нибудь рабоче-крестьянских дорад или сибасов они приготовят на гриле так, что пальчики оближешь.

* * *

Зима пахнет выпавшим ночью снегом и печным дымом; сухим морозным шампанским воздухом, от которого щиплет в носу; разогретым березовым дегтем для смоления лыж; тестом для рулета с яблочным повидлом, но не с маком — и все потому, что яблочное повидло нужно куда-то девать, а то оно уже почти захватило погреб и вот-вот выберется в дом — сладковатой книжной пылью альманаха «Искатель» сорокалетней давности с космической ракетой на обложке и рассказами Гарднера или Хайнлайна о далеких планетах и о молодых бесстрашных звездолетчиках, которыми мы тогда были; высохшими мандариновыми шкурками, забытыми в кармане мехового жилета; лыжной мазью и просмоленными лыжами, на которые нужно встать и с удовольствием, с наслаждением даже, пробежать километров десять или хотя бы пять по сверкающему снежному полю, но… лень; ломкими заледеневшими простынями, наволочками и пододеяльниками в цветочек, когда они начинают оттаивать дома в тепле и пахнуть этими цветами, мокрыми валенками и рукавицами, сушащами… тьфу, сушащими… нет, щами из квашеной капусты, горчицей, густо намазанной на ломтик ломоть соленого сала с чесноком, которое пахнет само по себе и лежит на горбушке бородинского хлеба, которая тоже умеет пахнуть и… нет, рюмкой водки зима не пахнет потому, что пахла ей вчера, а сегодня надо садиться за руль и ехать в город, чтобы завтра утром еще затемно втиснуться в переполненный вагон метро и к девяти быть на работе.

* * *

…И вдруг оказывается, что можно просто стоять у окна с чашкой остывшего чая в руках и не отрываясь смотреть и полчаса, и час, как два снегиря скачут по веткам рябины, как клюют глазированные льдом сморщенные красно-черные ягоды, как осыпается рыхлый снег с веток… И начинаешь про себя, про снегирей и рябину понимать такое, чего раньше… ну не то чтобы совсем уж понимать, а начина́ть понимать или даже только догадываться, что пришла пора, когда вид двух скачущих по веткам рябины снегирей куда интереснее, чем многое из того, на что ты смотрел не отрываясь раньше, что только теперь… Короче говоря, начинаешь про себя, про снегирей и рябину внутри себя думать умное… Кончаются эти мысли тем, что раньше и снегири были краснее и скакали быстрее лошадей, и ягоды рябины были раза в три крупнее и раз в пять слаще, и снег осыпался так, что мог засыпать совсем, а теперь только по… Подумаешь, подумаешь… допьешь остывший чай и пойдешь растапливать печку.

* * *

Полнолуние. Уснешь и тотчас проснешься оттого, что тебе подрезают крылья тупыми ржавыми ножницами. В окно видно, как на другом берегу полноводного теперь ручья горит подожженный мальчишками из соседней деревни прошлогодний сухостой. Редкие звезды моргают, моргают и никак не могут проморгаться от поднимающихся к небу невидимых в иссиня-черном воздухе клубов дыма. Оплавленная с краев огромная медная луна медленно всходит над горящим полем. Лежишь и вспоминаешь какое-то волшебное слово, которое знал в детстве, но забыл. Скажешь его — и крылья вырастут, или станешь понимать жену или кошку, или есть на ночь ни крошки не захочется. То есть будешь открывать рот и сколько угодно им говорить, но чтобы есть в него… Память стала ни к черту. Жена, которую допрашиваешь с пристрастием, клянется, что не знает этого слова, и при тебе, буквально со слезами на глазах, ест на ночь, чтобы доказать, что не обманывает. Или будет тебе счастье от этого слова. Самое обыкновенное. Может, конечно, и не насовсем, а только на день или всего на полчаса. Или просто перестанет болеть плечо к перемене погоды. И слово-то простое — то ли муртурбур, то ли бурмуртур, то ли турбурмур, но не можешь даже вспомнить, куда положил перед сном очки, а уж… Повернешься на другой бок, чтобы уснуть, потом на третий, потом на четвертый… И так почти до самого утра.

* * *

Идет снег. На входе в метро, между дверями, вжавшись в решетку, из которой дует теплый воздух, стоит в позе цыпленка табака чернокожий распространитель рекламы и греется. Он рекламирует школу танцев на улице Хачатуряна. У него длинный вязаный шарф, которым он обматывается с головы до ног, и гусиная от холода, иссиня-черная кожа. Под прикрытыми веками у него голубое небо, мускулистые баобабы, вкрадчивые стремительные пантеры и гепарды, гибкие острогрудые девушки из настоящего горького шоколада. Они расписаны разноцветной глиной и одеты в бусы из мелких перламутровых раковин, делающих переливчатое «клик-клик» в такт…