— Сейчас! — отвечает Сережа. — Только пенсне найду. Оно где-то здесь, в траве…
Вот-вот пойдет дождь. Колокол на колокольне Казанского собора гудит так, что даже турист японец, покрытый фотоаппаратами как рыба чешуей, того и гляди перекрестится. У дверей Исторического музея стоят два негра, наряженные в самурайские доспехи. На них косо смотрят два мужика, наряженные стрельцами. С самураями девушки фотографируются охотнее, и им не надо держать в руках тяжеленную пищаль с бердышом.
Из Иверской часовни стремительно выходит девушка, снимает платок с головы и, обмахиваясь им, кричит в пространство: «Ма, ну сколько можно! Я быстро покурю и вернусь. Курить охота — сил нет». Неподалеку, в сувенирных рядах, пожилой иностранец в шортах до подбородка примеряет белую кроличью шапку-ушанку с большой красной звездой.
— Офицерская, — восхищенно причмокивая, говорит ему приторное, толстое лицо небритой национальности.
Высохшая древняя старушка в пожелтелом белом сарафане и соломенной шляпке, к которой приколот букетик высохших цветов еще юрского периода, предлагает прохожим какие-то брошюры то ли коммунистов седьмого дня, то ли адвентистов лимоновского толка. Колокол Казанского собора замолкает, и становится еще жарче. Духота такая, что у маршала Жукова из-под бронзовой фуражки течет пот. Вот-вот пойдет дождь.
Третий час ночи… Уборщица на станции метро «Площадь Революции» вкладывает выпавший наган в руку задремавшего рабочего.
Если взять июльский день и аккуратно разобрать его на части, то получится стайка дроздов, гомонящая на ветках старой ирги, выкопанный и оставленный сохнуть между грядками чеснок, собака, без спросу объевшая созревшие стручки гороха, бабочка павлиний глаз, залетевшая в форточку, красная смородина, уродившаяся на три года вперед, осоловелые от жары облака, третий день висящие над полем, самолет-кукурузник, который должен был еще позавчера прилететь на свой аэродром, но завис над полем вместе с облаками, забытый на скамейке у пруда старый журнал, носовой платок с вышитыми на нем двумя васильками и муравьем, заблудившимся в дремучих зарослях этих васильков. Если все это попытаться сложить обратно, то никакого июльского дня не получится, а получится лишь сожаление о том, что… Бог знает о чем это сожаление, но из всех сожалений на свете оно едва ли не самое сильное.
Дождь кончился, и по черному небу плывут белые косматые облака. Сверчки самозабвенно поют на луну, показавшуюся из-за туч. На абажуре настольной лампы сидит и сонно моргает замшевыми крыльями павлиний глаз, залетевший в открытое окно из сада. От прошептанного про себя стихотворения Верлена на губах приятная горчинка. Если фонарь на уличном столбе, заливающий мертвенным больничным светом весь сад, разбить к чертовой матери, а музыку, которую слушает сосед, затолкать ему в уши вместе с приемником, то получатся тихие летние сумерки, лиловые от цветущей и пахнущей медом маттиолы.
Гулял на закате по полю за околицей. Там луг, ромашки, жаворонки и коровы с телятами. На лугу заполнить голову до краев птичьим гомоном и насекомым гулом можно меньше чем за минуту, если, конечно, не слушать того, что говорит пастух коровам и даже телятам, не обращая внимания на их нежный возраст. Гулял я и думал о том, что будет с нашей деревней лет через сто. Застроят ли этот луг кирпичными, крепкими, как домики Наф-Нафа, усадьбами москвичей, или деревню забросят, разбредутся по городам, и все здесь зарастет бурьяном, молодым березняком и осинником. Останется только одна полуразвалившаяся избушка, в которой будет жить седой, как лунь, древний старик в живописных лохмотьях. Во дворе у него будет стоять переставшая ездить и проржавевшая насквозь сто лет тому назад «Лада Калина», и в огороде будут расти лук, укроп и чеснок, успевший стать из домашнего диким и очень злым.
Только я успел подумать об одичавшем чесноке, как внезапно вспомнил, что не далее, как две недели назад бродил я по этому лугу ровно с теми же мыслями о будущем нашей деревни. Вот только в тех мыслях двухнедельной давности не было одичавшего чеснока, а все остальное, включая старика в лохмотьях, заржавевшую машину, лук и укроп, было. Если честно, то не в первый раз со мной такое случается. Только начнешь думать о чем-нибудь, и вдруг как током ударит — уже думал. Еще и точно такими же словами. Выходит, что мыслей, которые даны человеку на всю жизнь, не так уж и много — новые рано или поздно кончаются и приходится думать старые по второму, а то и по третьему разу. С другой стороны, можно, конечно, экономить и не каждый день думать новые мысли, а делать это хотя бы раз в три дня, и, если уж взялся, то додумывать их до самого конца, какими бы ужасными они ни были, а не бросать на полпути.
И все же, как ни крути, а свежие мысли мало-помалу кончаются. Уже сейчас их у меня осталось не так много, чтобы думать направо и налево. Некоторые мысли я думаю по нескольку дней и даже месяцев. Откладываю и через какое-то время возвращаюсь, чтобы додумать. Есть и те, которые не выходят из головы годами. И все равно — пройдет еще несколько лет и их останется совсем мало. Может быть, меньше, чем пальцев на руках. Оно бы и ничего — можно старые мысли передумать на новый лад, но беда в том, что старые забылись напрочь. Ушли из головы, и митьками их звали. Внутри, в лабиринте извилин, остаются какие-то обрывки, какие-то смутные видения, какой-то салат оливье, в который вместо рябчиков и раковых шеек положили докторскую колбасу и зеленый горошек. В конце концов останется одна или две каких-нибудь мысли, которые станут такими замусоленными и задуманными от постоянного обдумывания, что и сам черт не разберет, о чем они были, когда в первый раз их думал.
Потом и их не станет, и наступит время, похожее на то, что наступает к концу новогодних каникул, когда салат оливье мертв, а ты еще нет. Мыслей в голове нет никаких, но можно в нее пить коньяк, есть эскимо на палочке и принимать таблетки от давления. Декарт, понятное дело, сказал красиво, но в его время еще не было ни эскимо, ни таблеток от давления.
…и в густой траве миниатюрная новорожденная ромашка, каждый лепесток которой еще не означает любит или не любит, а означает только — мимолетный, ничего не означающий взгляд, брошенный и не тебе вовсе; или случайно оброненное слово с преогромной буквой «л» в самом его начале, на которую падает не одно, а целых два ударения; или почти незаметно поправленную тонкую бретельку и улыбку, еще тоньше бретельки, не означающую ровным счетом ничего или все что угодно; или полное ухо мурашек от одной только просьбы «передайте, пожалуйста, селедку под шубой», и маленькую жемчужную сережку, от которой не отвести глаз, и платье с упавшими на него кусочками селедки и свеклы в майонезе из неловко опрокинутого блюда, и салфетку, которой селедку и свеклу неловко пытаются стряхнуть, но только размазывают розовый майонез по цветам на платье; и еле слышный вздох, а потом еще один…
Лежишь в траве под сосной на старом одеяле, жуешь сухую сосновую иголку, упавшую с неба, смотришь на божью коровку, ползущую по твоей ноге куда-то за тридевять земель, и думаешь — к чему были все эти годы странствий, все эти бесконечные поиски себя внутри и снаружи других людей, хождения за три моря и возвращения, роковые страсти, мучения, клятвы, толстые и тонкие рукописи, ночные бдения, стихи на разрыв внутренних органов, экзистенциализм, постструктурализм, теория струн, клавиш и правило буравчика… Зачем все это было, если оказалось, что достаточно опушки соснового леса, старого одеяла, сухой хвойной иголки, божьей коровки и двух-трех облаков, медленно плывущих по небу. И ведь идти-то до этого леса всего километров пять от дачи по проселочной дороге. Лететь-то зачем нужно было за моря? Зачем нужно было морочить голову себе и людям снаружи?