Полежишь еще полчаса или час, изжуешь еще две или три сосновых иголки, проводишь облака и божью коровку, встанешь, свернешь одеяло и пойдешь домой ужинать, а по дороге будешь думать о том, что сегодня убедить себя опять не удалось, но это ничего — в следующий раз нужно будет сделать еще одну попытку. Хорошо, что сосны, одеяло и облака всегда под рукой. Божья коровка тоже придет, никуда не денется.
И вечер самый обычный, летний, и ветер утих, и дождь кончился, и трава мокрая, блестящая, и от реки поднимается туман, и пахнет свежестью и мышиным горошком, и небо цвета наваринского дыма с пламенем, и в ветвях ивы невидимая птица не то поет, не то жалуется, и где-то далеко, через три дома, тарахтит мопед и кто-то кричит «Анька, я тебе сейчас не знаю что сделаю!..», и завтра воскресенье, и сидишь ты на веранде, укутанный в толстый махровый халат, и в руках у тебя уже дважды опустевшая рюмка, и тепло тебе, и плечо не ноет к перемене погоды… но, вместо того чтобы думать о том, как остановить это мгновение или хотя бы попытаться продлить его, ты думаешь о том, что ни о чем не жалеешь, не зовешь и вообще они не дождутся. И это при том, что не жалеть уже лет двадцать как поздно и, тем более, не звать, а они и вовсе давным-давно ушли, даже и не подумав дожидаться.
Дождь еще не кончился, но солнце уже выглянуло, и шустрые солнечные зайчики забегали по лужам, заскакали по голым, мокрым и блестящим веткам чубушника и заиграли внутри больших дождевых капель. В то самое мгновение, когда капли собираются упасть… зайчики перескакивают в другие.
Старая, с пожелтевшими страницами книга, из тех, что оседают в конце концов в рассохшихся и скрипучих дачных книжных шкафах, лежит раскрытая на столе, и весеннее полное сил солнце нагревает ее до того, что расстояния между буквами в словах увеличиваются. С края страницы даже свешиваются два слова «солдатская шинель», и «шинель» залезает крайними буквами в блюдце с кизиловым вареньем, стоящее возле чайной чашки…
Кстати, о расстояниях между буквами. Еще Тургенев в восемьсот шестьдесят восьмом году и, через три года независимо от него, Достоевский открыли, что при нагревании написанные или напечатанные на бумаге слова расширяются и могут даже расползтись в совершенно разные стороны, если бумага гладкая, мелованная. На самом деле это открыл еще Гоголь, когда жег рукопись второго тома «Мертвых душ», но никому не успел об этом рассказать. При увеличении температуры на два градуса расстояние между словами и буквами увеличивается на букву, а при увеличении на десять градусов прибавляется слово. Как правило, ничего не означающее. Поначалу этот эффект называли правилом Тургенева — Достоевского, но потом, когда Тургенев в письме к Панаеву обмолвился, что слова в романах у Достоевского и без всякого нагревания расползаются по бумаге, как нализавшиеся собственного спирта муравьи… а Достоевский публично, на страницах «Русского вестника», написал, что в «Отцах и детях» в большинстве предложений даже при комнатной температуре каждое второе слово ничего не означает… а в ответ Тургенев вместе с Некрасовым… еще и в рифму… и тогда Достоевский в «Бесах»… а Тургенев в «Современнике»… и тут Герцен, которого никто и не думал просить, в «Колоколе»… и даже после смерти Достоевского… не говоря о Ленине, который, не предупредив Энгельса, влез в его переписку с Каутским и… В общем, все умерли.
Снова пошел дождь… Солнце спряталось, солнечные зайчики, игравшие в каплях, упали вместе с ними и разбились вдребезги на триллионы бесцветных фотонов, а слова в книге съежились, и «солдатская шинель» с мягким знаком, испачканным в кизиловом варенье, заняла свое старое место на странице.
Сидишь на раскладном стуле на берегу Волги, хлебаешь, обжигаясь, из железной миски дымчато-золотистую уху, пьешь за здоровье проплывающих барж, яхт и туристических теплоходов вологодскую горькую настойку, смотришь, как солнце подрумянивает край облака до золотистой корочки, как, облокотившись на фальшборт, курит на палубе проплывающего мимо буксира матрос, как, выражаясь языком Лейбница, монады ухи, барж, буксирного матроса, вологодской горькой настойки объединяются, образуя умопостигаемый феноменальный мир, и думаешь, что кабы тех трех подлещиков, двух ершей и одного окунька из ухи вытащить, да заменить их на одну, но крупную стерлядь, да влить в котелок сухого, как порох, шампанского, да подать к ухе расстегаев с налимьей печенкой, да к ним прибавить цыганский хор, непрерывно поющий «Эх, загулял, загулял, загулял парнишка молодой, молодой в красной рубашоночке, хорошенький такой», да к хору прибавить какую-нибудь Грушеньку или Ларису, да к ним обеим собственный пароход, а лучше два, да чтобы монады стерляди, цыган, шампанского, Грушеньки, Ларисы и пароходов водили хороводы, объединяясь в умонепостигаемый мир, — то жизнь определенно удалась бы. А настойка пусть осталась бы вологодской и горькой. Она и без цыган с пароходами хороша.
Сидишь на раскладном стуле на берегу Волги, хлебаешь, обжигаясь, из железной миски дымчато-золотистую уху, пьешь за здоровье проплывающих барж, яхт и туристических теплоходов вологодскую горькую настойку, смотришь, как солнце подрумянивает край облака до золотистой корочки, как, облокотившись на фальшборт, курит на палубе проплывающего мимо буксира матрос, как, выражаясь языком Лейбница, монады ухи, барж, буксирного матроса, вологодской горькой настойки объединяются, образуя умопостигаемый феноменальный мир, и думаешь, что для полного счастья не хватает только, чтобы проплывающие мимо баржи, туристические теплоходы и яхты гудели бы каждый раз, когда ты выпиваешь за их здоровье… Ну хорошо. Пусть не гудели бы. Пусть хотя бы капитан высунется по пояс в иллюминатор с ответным тостом или буфетчица в нем застрянет своей накрахмаленной кружевной наколкой.
Поле самое обычное — заброшенное, давно не паханное, заросшее сурепкой до самых облаков и с горстью жаворонков в этих облаках. На одном его краю умирающая деревня и разрушенная наполовину церковь, на другом — небольшое болото с чибисами, на третьем и четвертом — сосновый, еловый и березовый лес. Больше ничего и нет, но как встанешь посреди него, как запрокинешь голову в небо, как услышишь в облаках гул пролетающего высоко-высоко самолета, как представишь пассажиров в мягких креслах, допивающих свое божоле или кьянти в пластиковых стаканчиках, доедающих самолетные печенья размером с почтовую марку, а стюардесса как раз объявляет приятным голосом о посадке в аэропорту Орли или Фьюмичино через пятнадцать минут, так и подумаешь — вот и летите себе за три тыщи верст киселя хлебать, коли охота, а я через пятнадцать минут дойду по тропинке до дома, продрогну от холодного ветра и буду пить горячий чай со смородиновым листом и пирогом с капустой, а потом усядусь в старое продавленное кресло у окна и стану дремать над альбомом с репродукциями Рафаэля или Веронезе и во сне отмахиваться от ужасной жары на пыльных римских улицах, от старых, с облупленной на углах штукатуркой домов с цветочными горшками на балконах, от маленьких пиццерий с их салатом капрезе из сладких помидоров и ломтей огромной «бычьей» моцареллы, от обжигающей, только что из печи, пиццы, от микроскопических чашечек крепкого эспрессо с коньяком и корицей, от трубочек канноли, из которых выглядывает белоснежный крем, посыпанный нежно-зеленой фисташковой крошкой, от тонкой и воздушной, состоящей лишь из светлой соломенной шляпки, прозрачного шарфика и множества звонких серебряных браслетов жгуче красивой римлянки за соседним столиком, оказавшейся нотариусом из Нижнего…
Если сделать себе бутерброд с колбасой или с сыром и выйти с ним во двор, то собака пойдет за тобой не как за хозяином, а как за бутербродом — живым и прямоходящим. Бутерброд идет и может разговаривать. Он говорит и уменьшается в размерах. Вот его уже половина, вот четверть… вот от него остался только хозяин, к которому можно подойти, лизнуть руку и с немым укором в глазах спросить: «Ну как тебе с бутербродом внутри, хорошо? Хорошо тебе с бутербродом, которым ты со мной не поделился? Ты когда-нибудь двое суток подряд не ел телячьей колбасы? Со шпиком и фисташками — не ел?!»