Гавел протянул.

Волдыри добрались до самых локтей, и кожа, покрасневшая, растрескавшаяся, была отвратительна с виду, а на прикосновения отзывалась глухою тянущей болью.

— Потерпи уж… — Аврелий Яковлевич, надо сказать, орудовал очень осторожно, покрывая руки от самых пальцев до локтей толстым слоем прохладной, пахнущей жженым сахаром мази.

— Это она меня…

— Если бы она тебя, то мы бы не беседовали.

Мазь впитывалась быстро, и боль утихала. Аврелий Яковлевич же оборачивал руки тканью и действовал столь ловко, что Гавел заподозрил: ведьмаком быть не намного легче, нежели крысятником.

— Это ты сам себя. Воображение живое. Разум увидел, а тело подчинилось. Тело завсегда разуму подчиняется, запомни.

— Я себя…

— Оттого и должен быть кто-то рядом, чтоб оборвать обряд, если вдруг… сейчас волдыри вот, а еще немного и вспыхнул бы.

— Я?

— Ты, Гавел, ты…

Об этом думать было странно. И Гавел позволил себе не думать.

— Вставай. Тебе поспать надобно. После обрядов оно завсегда без сил… ничего, привыкнешь…

Привыкать к подобному у Гавела желания не было. Он позволил довести себя до кровати и без возражений рухнул на перину, от которой пахло все той же жженой карамелью. А может запах этот лишь примерещился Гавелу.

— И что теперь? — спросил он, страшась закрывать глаза. Чудилось — поддастся сну и вернется туда, в чужое прошлое, в чужую мучительную смерть.

— А теперь мы этой хельмовке хвоста накрутим, — ответил Аврелий Яковлевич и, положив тяжелую ладонь на голову Гавела, велел: — Спи уже.

И Гавел заснул.

К счастью, снов он не видел никаких…

…возвращение Евдокии, как собственно и отсутствие ее, осталось незамеченным. Еще одна странность, малая, но… неприятная.

А если бы она, Евдокия, и вправду исчезла?

Когда бы хватились? За ужином, к которому являться должны были все и в порядке обязательном? Или еще позже? Этак и сгинуть можно… ненароком…

— Ева, — Лихо довел до самого Цветочного павильона, — я должен…

…вернуться.

…и заняться паном Острожским, тело которого осталось где-то под Гданьском…

…и врал ведь, волкодлак несчастный, когда говорил, что пан Острожский со страху отравился. Чего ему бояться? Следствия? Суда? Каторги?

Что ему предъявить могли?

Мошенничество? Так оно не состоялось, да и поди докажи, что он не собирался полученные от акционеров деньги в шахты вкладывать. Принуждение к браку? Помилуйте, не такое уж это преступление… да и снова выйдет Евдокиино слово супротив его…

Покушение на княжича?

Похищение?

Серьезней, но при хорошем адвокате можно и тут плаха не грозит… да и то, стал бы Лихо дело до суда доводить?

Колдовка, за сговор с которой могли дать лет десять каторги?

Поди ее поймай… а от слов своих пан Острожский откреститься бы мог… или же, напротив, не откреститься, но оказать содействие следствию, за то и получил бы свободу…

Нет, не было у него причин яд принимать. Более того, не походил он на самоубийцу… нет, Евдокия не то, чтобы с многими знакома была, но чутье ее подсказывало, что умер пан Острожский не сам и неспроста, и что смерть эта взволновала Лихо куда сильней, чем он это показать пытался, и что связана она как-то и с Серыми землями, и с Хозяйкой их…

Спросить?

Промолчит, не желая Евдокию впутывать в странное, не замечая, что в странностях этих она по самые уши увязла. А то еще и соврет, хотя врать не способный совершенно.

— Я вернусь, — сказал он и ладонь поцеловал. — Не теряйся больше, ладно?

— Не потеряюсь.

Пообещала.

И екнуло болезненно сердце. Тревожно. Отпускать его тревожно, тянет вцепиться, повиснуть на шее, воя и голося по-бабьи, делая, что угодно, лишь бы остался… страшно, что уйдет навсегда.

— Я скоро.

Ложь… или правда? Пока еще правда.

— И ты права, Ева… он глупости говорил. Не надо тебе их слушать, — Лихо гладил и ладонь, и пальцы Евдокии.

— Конечно, глупости…

А в дом не пошел.

…вернется. Ночью вернется. Стукнет камушком в окно, чтоб открывала… об этом думать надо, а с паном Острожским разберутся.

В Цветочном павильоне было пусто.

А вот в собственной комнате ее Евдокию ждали. Гостья скромно сидела на стуле, сложивши руки на коленях.

— Доброго дня, — сказала Евдокия со вздохом.

День был каким угодно, но только не добрым.

— Здравствуйте, — гостья встала и вздернула острый подбородок, который с момента прошлой встречи словно бы стал еще острей. — Мне сказали, что я могу подождать вас здесь.

— И… чем обязана?

А она к визиту готовилась тщательно. Платье из темно-лиловой парчи, щедро отделанное кружевом. Высокие перчатки. Шляпка, украшенная чучелами певчих птиц и виноградом.

Ридикюль.

И кружевной зонт, на который Брунгильда Марковна опиралась, словно на трость.

Пусть бы сама она, несмотря на парчу и кружева, была как-то особенно некрасива, рядом с нею Евдокия ощутила себя едва ли не оборванкой. Вспомнилось вдруг, что платье измято и, кажется, порвано даже… и пятна эти зеленые, травяные, еще и красные кровяные. Коса растрепалась… и руки у нее без перчаток, а потому грязь под ногтями видна.

— Нам необходимо поговорить! — сухо произнесла Брунгильда Марковна.

О чем?

О ком…

…вспомнилось вдруг некстати, как на вокзале она, Брунгильда Марковна, жеманясь и хихикая, опиралась на руку Лихослава…

— Вы, несомненно, молоды и привлекательны, — это прозвучало почти обвинением, и острие зонта уперлось Евдокии в грудь. Двумя пальчиками она зонт отвела, а то мало ли, вдруг вдова великого поэта чересчур возбудиться беседой…

— Но этого мало! Недостаточно!

— Простите… — Евдокия на всякий случай и к двери отступила.

— Вы должны понять, что Аполлон — тонкая творческая натура…

— Кто?

— Аполлон!

— Аполлон… — протянула Евдокия, разом успокоившись. — А что с ним? Шанежков объелся? Или опять рифму найти не может?

— Насмехаетесь… — зонт выпал из ослабевшей руки, а сама Брунгильда Марковна, разом растеряв прежний запал, рухнула в кресло. — Он… он сущее дитя! Юный! Доверчивый! С душой открытой, в которую каждый способен плюнуть… он гений!

— Допустим, — Евдокия зонт подняла и протянула хозяйке.

— Он совершенно определенно гениален!

— Конечно.

Брунгильда Марковна всхлипнула.

— Но и гению нужна поддержка! Он только и говорит, что о вас… а вы… вы здесь, а не с ним… не подумайте, что я вас обвиняю… вы слишком молоды, чтобы осознать, какая на вас возложена ответственность!

— Какая?

Евдокия окончательно перестала понимать, что происходит, и несколько растерялась.

— Огромная! Перед ним! Перед всем культурным обществом! Перед человечеством!

Вот только ответственности перед человечеством Евдокии для полного счастья и не хватало. Брунгильда же Марковна, вдохновленная тем, что ее слушают, продолжила.

— Судьба одарила вас великой миссией, но есть ли у вас силы, чтобы исполнить ее?

— Простите?

— Сумеете ли вы посвятить всю себя ему?

— Кому?

— Аполлону! — это имя Брунгильда Марковна произнесла басом, несколько неожиданным для ее тщедушной фигуры.

— А… — Евдокия сняла лепесток ромашки, прилипший к подолу ее платья, которое следовало считать безнадежно испорченным. — А… мне обязательно посвящать себя ему? Нет, вы не подумайте… гений и все такое, но как-то на эту жизнь у меня другие планы.

Брунгильда Марковна молчала.

Долго молчала.

И наблюдала за мухой, которая кружила по комнате, нарушая трагическую тишину момента препошлейшим жужжанием.

— Значит, — глухо произнесла вдова великого поэта, — вы… не собираетесь… возложить себя на алтарь… служения…

— Не собираюсь.

Воспоминания об алтаре заставили Евдокию поежиться.

— Я так и знала, — это прозвучало обвиняюще, и пожалуй, в день другой Евдокия, быть может, усовестилась бы. — Вы слишком молоды… не способны осознать всю важность миссии…