— Не способна, — покаянно произнесла Евдокия. — Но вы…

— Я? Я… я готова на все… ради гения… чтобы талант воспылал… на радость людям… отдать всю себя…

— А он?

— А он… он мне предложение сделать хотел…

— Но не сделал?

— Говорит, что без мамы нельзя… — Брунгильда Марковна вздохнула. — И вас все время вспоминает… и я подумала… он к вам сватался, а вы отказали.

— Просто поняла, что не способна… всю себя и на алтарь…

— Это очень ответственно с вашей стороны, — одобрила Брунгильда Марковна. — Знаете, я шла сюда… я вас помню… вы показались мне крайне несерьезной особой… а ведь поэта каждый обидеть способен. У Полюшки очень тонкая нежная душа… и я решила, что ваш отказ его глубоко ранил, поэтому он и боится… думала, что если поговорю с вами… а вы с ним…

— Вы хотите выйти замуж?

Брунгильда Марковна смутилась.

И покраснела.

Краснеть она начала с подбородка, что мелко затрясся, выдавая волнение, в которое привел даму вполне себе невинный вопрос. Вдова великого поэта громко вздохнула.

Выронила ридикюль.

И прижав ладони к бледным щекам, призналась:

— Хочу…

— За Аполлона? — на всякий случай уточнила Евдокия.

— Да… поймите, он такой… милый… очаровательный… беззащитный в этом жестоком мире!

Вот уж на беззащитного Аполлон походил слабо, но Евдокия кивала, четко понимая, что спорить с женщиной если не влюбленной, то всяко вознамерившейся сочетаться узами законного брака, чревато.

— И без меня он пропадет! — воскликнула Брунгильда Марковна и пожаловалась. — Он вчера конфеток переел. А я ему говорила, что ему много нельзя! Не послушал… и теперь обсыпало всего.

— Ужас какой…

— А намедни молока выпил порченого. И я ж говорила кухарке, что оно скисло, вылить надобно. Так нет ведь! Глупая баба блины затеяла… а Полюшка молочко и выпил… пить ему захотелось… самолично на кухню отправился…

— Погодите! — Евдокия вытянула руку, обрывая рассказ, ибо заподозрила, что быть ему долгим и на редкость подробным. — Значит, вы хотите выйти за него замуж, а он не хочет делать предложение. И вы думаете, что виновата я, поскольку ему отказала? Так?

Брунгильда Марковна не ответила, но лишь потупилась.

— Знаете… у него ведь мама имеется…

— Да, Полюшка мне рассказывал. Страшная женщина! Она слишком авторитарна! Полагаете, это из-за нее… и что мне тогда делать?

На этот счет у Евдокии имелась идея.

— Пообещайте, что купите ему собаку.

— Кого? — Брунгильда Марковна опешила.

— Собаку. Щенка. Скажите, что подарите на свадьбу…

— А зачем?

— Ему хочется.

— Собаку… — кажется, эта мысль была для Брунгильды Марковны внове. — Думаете, он…

— Уверена…

— Собаку… — вдова подняла и ридикюль, и зонт сунула в подмышку. — Бедный мой мальчик! Он рос в невыносимых условиях… у него даже собаки не было!

Брунгильда Марковна всхлипнула…

— Отсюда в его стихах скрытая боль… вчера он создал новый шедевр… Только послушайте! В очей коровьих зеркалах…

— Не надо! — взмолилась Евдокия и поспешно добавила. — Я… не чувствую себя способной оценить сие… творение по достоинству. Не доросла еще… наверное…

К счастью, Брунгильда Марковна настаивать не стала.

— У вас все еще впереди, — обнадежила она, прижимая ридикюль к сердцу. — Вот увидите… главное, видеть сердцем… мы готовим к изданию сборник Полюшкиных стихов… «Вымя».

— Что?

— Решили назвать его «Вымя»… символично, правда?

— Очень.

— Здесь и аллюзии на происхождение его, и на сакральную связь со вселенной, которая подобно корове поит детей своих молоком разума… я приглашу вас на презентацию.

— Спасибо…

— И вам спасибо. За совет… поверьте, я не собираюсь уподобляться Полюшкиной матери… и скрывать от благодарных поклонников вашу роль в становлении его личности… вас запомнят, как женщину, которой посвящено целое четверостишие!

Ужас какой.

Евдокия сделала глубокий вздох, приказав себе успокоиться.

— «Духи коровьего бытия». Мы так его назвали… и ваш роковой образ останется в веках.

— А… может, не надо?

Брунгильда Марковна окинула Евдокию мрачным взглядом и отрезала:

— Надо.

На том и порешили…

Глава 8

Где события набирают обороты

Ничто так не убеждает в существовании души, как ощущение того, что в неё насрали.

Из откровений пана Мазепова, живописца, сделанных им после первой творческой выставки, на каковую пан Мазепов возлагал немалые надежды.

— Труп, одна штука, — сказал Себастьян, пнув пана Острожского остроносой туфелькой. — Экий ты, братец, неосторожный. Кто ж так со свидетелями-то обращается?

Младший насупился.

Нервничает?

И на труп глядит с опаскою, точно подозревает за мертвяком нехорошее. Оно, конечно, бывает всякое, и встают, и ходют потом, людей обыкновенных лишая законного сна, но чутье подсказывало Себастьяну, что нынешний труп — самого обыкновенного свойства.

— Я его связал, — сквозь зубы процедил Лихо.

Его правда. Связал. Кожаным шнурком, которым обычно волосы подвязывал. И главное, вязал со всем старанием, затянул так, что шнурок этот едва ли не до кости впился.

— И на поле никого не было.

— Хочешь сказать, что он сам? — Себастьян, подобрав юбки, которые в следственном деле мешали изрядно, присел. Наклонившись к самым губам мертвеца, он втянул воздух. — Чуешь?

— Что?

— А ты понюхай.

Нюхать пана Острожского Лихо явно не желал, но подчинился.

— Медом вроде…

— Медом. И еще чем?

— Бес!

— Нюхай, я сказал.

Лихо зарычал.

— Ты ж волкодлак, у тебя чутье должно быть, как у породистой гончей… — Себастьян погладил братца по макушке и в приступе родственной любви, которая как всегда проявилась престранно, сказал: — Унюхаешь правильно, я тебе ошейник куплю. Модный. Именной и с подвесочкой…

— А в челюсть? — мрачно поинтересовался Лихо, наклоняясь к самым губам пана Острожского.

— А в челюсть меня нельзя. У меня еще свидание…

Это Себастьян произнес с печалью, которая, однако, в ожесточившемся сердце младшего брата не нашла понимания. Лихо лишь фыркнул и ехидно поинтересовался:

— На свадьбу позовете?

— Всенепременнейше! И если дальше пойдет также, то женихом… ты не отвлекайся, нюхай.

— Мед липовый… и деготь… еще воск… нет, воском он усы мазал.

— Молодец. Дальше?

— Соленые огурцы и чеснок… погоди… — Лихо отстранился и головой мотнул. — Чесноком пахнет, но… не изо рта. Он его не ел, а…

Лихо отодвинул ворот белоснежной рубашки и, увидев красную, покрытую язвами шею пана Острожского, тихо сказал:

— Это не я. Я его, конечно, придушил слегка… разозлился…

Себастьян покачал головой: крайне неосмотрительно было с точки зрения пана Острожского злить Лихослава. Он и человеком будучи характер имел скварный, а с волкодлака перед полнолунием и вовсе никакого спросу.

— На ожог похоже, — Лихо коснулся волдыря когтем.

— Ожог и есть, только не огненный, а химический, приглядись хорошенько… да расстегни ты ему рубашку, не волнуйся, он возражать не станет.

— Не скажи, — прежде, чем к рубашке лезть, Лихослав снял ботинки, стянул носки и, скатав комом, сунул их в рот покойнику.

Себастьян, за сим действом наблюдавший с немалым интересом, на всякий случай отодвинулся и, ткнув в труп пальчиком, произнес:

— Я, конечно, понимаю, что у тебя есть причины его недолюбливать, но… носки в рот? Это как-то чересчур. Прекращай глумиться над телом свидетеля…

Мертвяку он почти сочувствовал.

— Я не глумлюсь, — ответил Лихослав, для надежности затягивая поверх носков ременную петлю. — Он с Серых земель… и мало ли, как оно… это тут у вас покойники с большего народ смирный, а там…

Договаривать не стал, разодрал рубашку мертвеца.

Пятно на груди было не красным — черным, вдавленным.