Перечень, написанный аккуратным старушечьим почерком, лежал в кармане Гавела, самим своим наличием ввергая в тоску. Попробуй не принеси или купи иное что, подешевле. Вой будет стоять на весь дом… а их и так грозились выгнать… и куда идти?

Некуда.

Никому-то помимо начальства своего он, Гавел, не нужен. Да и начальство ценит, лишь пока носит Гавел ему крупицы сплетен свежайших, тиражи поднимает. И носит, и чует, что подпирают сзади молодые да ранние, жадные до чужой славы.

Беспринципные.

Смешно, конечно, о принципах заговаривать, но были они у Гавела. Разве ж сказал он слово о той барышне, в затруднительную ситуацию попавшей? И ведь племянница самого генерал-губернатора, который громко о падении нравов говорит… знатный скандал бы вышел. И никто б не поверил, что дурочка шестнадцатилетняя на афериста нарвалась, поверила в сказку о любви…

…ни словом не обмолвился о той истории Гавел.

И Себастьян Вевельский, девицу в родные пенаты доставивший, промолчал. Сия общая тайна, сроднившая Гавела с ненаследным князем, грела душу.

…а вот Агашка, тот бы шанса не упустил…

И не упустит.

Стареет Гавел.

Его камера немало боевых шрамов носит, и наступит время, когда подвинут его… куда тогда идти? Разве что и вправду в сочинители. Да много ли насочиняешь, когда стенает под ухом безумная старушенция о загубленной своей жизни, о молодости, о старости никчемной…

Жалко себя стало.

Просто таки до слез… Гавел-то до ее годков навряд ли доживет. Сколько раз его учили? Порой после выхода номера, а бывало, что и так, на всякий случай, силясь упредить скандал. Бывало и ребра ломали, и почки отбивали, и прочее нутро да так, что лежмя лежал Гавел, едино желая, сдохнуть сей же час. А сколько ночей он провел в кустах ли, в канавах, под снегом и дождем, дожидаясь того самого снимка, который…

…уйдет на притирания.

Или байковые тапочки с золотой каймой. Шубу лисью. Только-только расплатился, а она уже новую требует, мол, кости старые болят. Только уже лисою не обойдется, норку подавай… а то и вовсе соболей… и ведь пока жива — а помирать старуха в ближайшем будущем не собиралась — не отступится.

— Эй, как вас там, — нежный голосок весенним ветром ворвался в мрачные мысли Гавела. — Вы сторожите, да?

— Да, — шепотом ответил он, не смея спугнуть прекрасное виденье. Над ним в короне солнечного света возвышалась сама Лизанька, дева полуночных грез.

— И давно сидите? — поинтересовалась она, и Гавел, не смея оскорбить деву ложью, вытащил дрянные часики. Глянул на поблекший циферблат и поняв, что и вправду сидит давно. А хуже того — впустую, что при его профессии вовсе недопустимо.

— Третий час уже…

— Печально как, — с сочувствием сказала Лизанька. — Вам, наверное, тяжело приходится…

Никто и никогда не сочувствовал Гавелу.

— А вы… — она замялась, не зная, как облечь в слова просьбу, — отойти… ненадолго… видите ли, мне очень нужно с вами поговорить.

И порозовела так стыдливо.

Гавел кивнул.

Поговорить? С ним?

На него, случалось, орали… и кидались с кулаками… собак спускали еще… охрану… охрану с собаками вместе… и швыряли, чем не попадя… правда, попадали, как правило, вещицы пустые, но однажды прилетел золотой с рубинами портсигар, который Гавел счел законной добычей.

Но вот говорить…

…и чтобы сама…

Неужели Иржена-заступница сирых да убогих обратила свой взор милостивый на старого крысятника? И все ж таки робкий голос разума отрезвлял, нашептывая, что сия любезность неспроста. И нет-то в Лизаньке ничего-то необыкновенного, да, юна, да, прекрасна, но Гавелу ли дело до ее красоты?

И из кустов Гавел выбирался в сомнениях, а еще поясница разболелась некстати…

Пахло от Лизаньки тем самым лавандовым мылом, по сребню за махонький кусочек. И небось, ее-то волосам краска без надобности, как перья, бусины и прочие ухищрения, столь любимые старухой. Лизанька и с простой косой, короною уложенной, хороша…

Прелестница.

Гавел не смел разглядывать ее, разве что искоса, профессионально подмечая ракурс, при котором сие очаровательное личико утратит томную свою нежность. А опыт подсказывал, что у каждого человечка подобные ракурсы имелись. У одних — больше, у других — меньше. И Гавеловская камера в умелых руках находила их столь же верно, как шляхецкая шпага прорехи в чужой обороне.

…было время, когда Гавел, еще не погрязший в грязи чужих жизней, думал о себе именно как о рыцаре, пускай не с сияющим мечом, но со старой камерой… а что, разве не вскрывает он доспехи лицемерия, выставляя наизнанку отвратное изъязвленное нутро… чье?

А чье придется.

Точнее, за чье заплатят.

Да, забавное было время… жаль, ушло.

— Вы… не откажетесь прогуляться со мной? — поинтересовалась Лизанька, сама отступая. — Видите ли, у меня к вам дело имеется, но…

— Вам бы не хотелось, чтобы нас видели? — Гавел кивнул.

Что ж, он умел становиться незаметным. И знал тысячу мест, где можно было спрятаться от внимательного взгляда… одно из них находилось неподалеку.

Лизанька следовала молча, в шагах пяти, делая вид, что прогуливается… и кружевной зонтик над ее головой покачивался, и кружевная тень ложилась под ноги… и юбки колыхались… и вся-то она, бледная дева, была ясной, светлой, как несбывшаяся мечта…

Гавел старался идти прямо, но поясница ныла, и колено нехорошо постреливало… ногу ему сломали за ту историйку о супружнице князя Вельколесского и ее любовниках… а ведь чистая правда… Гавел вообще писал чистую правду.

Во всяком случае, старался.

Лизанька старалась не морщиться, до того неприятное впечатление производил человек, которого она собиралась нанять. Невысокий, сутуловатый, какой-то весь скукоженный и в одежонке дрянной бурого колеру.

Он был жалок.

В этих чрезмерно широких штанах, прихваченных узким поясом. В коротком пиджачишке, из-под которого выбивалась серая рубашка. Она пузырем повисала над штанами, и хлопала на ветру…

Себастьян никогда не позволял себе выглядеть дурно.

Лизанька вздохнула: на что только ради любви не пойдешь? Даже на сделку с личностью столь ничтожной, как Гавел…

О да, имя своего поклонника она знала прекрасно, как и то, что сей ничтожный человечишка в нее, Лизаньку, влюблен без памяти. Последнее обстоятельство в Лизанькином представлении не было чем-то удивительным.

Разве не хороша она?

Хороша. Высока, тонка в кости, с талией, которую двумя пальчиками обхватить можно, с грудью высокой. И ноги длинны, хоть под юбками и не видать. И лицо аккуратное, пусть бы сестрицы старшие утверждают, что обыкновенное оно, но то — из зависти. Да, черты простоваты, но зато кожа фарфоровая, белая и волос светлый, а блонд в нынешнем сезоне — это модно, тем паче, когда натуральный. Глаза вот серые. Скучный цвет, папенькиного мундира и его заведения, которое Лизанька втайне недолюбливала.

Дочь воеводы… подумаешь.

Следует сказать, что к своим семнадцати годам Лизанька Евстафиевна пребывала в той счастливой уверенности, что жизнь ее непременно сложится самым расчудесным образом. Уверенность сия в целом была свойственна особам юным и одаренным, а уж Лизанька и вовсе мыслила себя невероятно удачливой. Пусть и не блистала она особыми талантами, с чем бы матушка ее, Данута Збигневна, в корне не согласилась бы, зато знала, что пришла в этот мир не просто так, но за ради судьбы исключительной.

Дело в том, что уродилась Лизанька Евстафиевна необыкновенной красавицей. И матушка ее, взяв младенчика на руки, прослезилась от умиления, до того очарователен он был той особой карамельной-сливочною детской красотой, что характерна для новорожденных.

— Разве ж она не прелестна? — громко и с надрывом вопрошала Данута Збигневна, всем демонстрируя укутанную в кружевные простыни дочь. И все вокруг, и старшие дочери, и супруг, и сестрица троюродная, баба дурная завистливая, и даже повитуха, перевидавшая на своем веку немало розовых детских попок, соглашались, что Лизанька хороша необыкновенно.