В ленинской комнате неумело играли на пианино — и Борис остановился, поморщился: «Черные ресницы, черные глаза», — и он с горьким покалыванием в горле подумал о Майе… Но после всего случившегося, как бы опрокинувшего его навзничь, после того, что он испытал недавно, что-то надломилось в нем, остудилось, и его не тянуло даже к Майе — просто не было для нее места в душе его.
Борис вошел в батарею. За раскрытыми дверями умывальной, залитой розовым светом заката, среди розовых, словно дымных, зеркал двигались силуэты, и совсем близко увидел Борис тоненького, как стебелек, Зимина. Тот глядел на себя в зеркало, старательно приминая, приглаживая белесый хохолок на макушке; от усиленного этого старания у него вспотел, покрылся капельками веснушчатый носик, весь его вид являл человека, который очень спешил.
— Вот наказанье! — говорил он страдальчески. — Скажи, Ким, отрезать его, а? Он лишний какой-то…
— Делай на свое усмотрение, — ответил серьезный голос Кима. — Никогда не был парикмахером. Принимай самостоятельное решение.
Зимин суетливо потянулся за ножницами на полочке.
— Да, отрежу, — сказал он. — А знаешь, в парке сегодня жуть: карнавал, танцы, фейерверк! «Количество билетов ограничено». Огромнейшие афиши по всему городу, даже возле проходной!..
«Глупо! Как все это глупо! Осенью — карнавал!» — подумал Борис, усмехнувшись, и неожиданно торопливым шагом направился к канцелярии. «Глупо», — снова подумал он, с беспокойством остановившись перед дверью канцелярии. Достояв в нерешительности, Борис все-таки поднял руку, чтобы постучать, и опустил ее — так вдруг забилось сердце. «Трусливый дурак, у меня же особая причина, у меня телеграмма!» — подумал он и, убеждая себя, наконец решился, совсем неслышно, почудилось, постучал, не очень громко, напряженно сказал:
— Курсант Брянцев просит разрешения войти!
— Войдите.
И Борис переступил порог. В канцелярии были капитан Мельниченко и лейтенант Чернецов; лицо капитана, усталое, с синими кругами под глазами, наклонено над столом, где лежала, как показалось, карта Европы; сосредоточенный Чернецов стоял возле, из-за плеча комбата глядя на ату карту, и Борис услышал фразу Мельниченко:
— Вот вам, они не полностью проводят демонтаж военных заводов.
Он медленно поднял глаза. Борис приложил руку к козырьку, тем же напряженным голосом произнес:
— Товарищ капитан, разрешите обратиться!
— По какому поводу? — Капитан выпрямился, раскрыл портсигар и уже с видимым равнодушием выпустил Бориса из поля зрения.
— Насчет увольнения, — неуверенно проговорил Борис и, только сейчас, опустив руку, подумал: «Какой я жалкий глупец! Зачем мне это нужно?» — Я должен встретить знакомого офицера. Он проездом… Знакомы были по фронту.
— Когда прибывает поезд?
— В восемь часов, товарищ капитан.
Не взглянув на Бориса, капитан размял папиросу, в синих глазах его мелькнул огонек зажженной спички. Спросил:
— Почему вы обращаетесь ко мне, Брянцев? — и бросил спичку в пепельницу. — У вас есть командир взвода, лейтенант Чернецов. Прошу к нему.
«Вон оно что!» И в это мгновенье Борису захотелось сказать, что ему не нужно никакого увольнения, сказать и сейчас же выйти — отталкивающая бесстрастность, незнакомое равнодушие звучали в голосе комбата. Но все же, пересилив себя, пересилив отчаяние, он козырнул второй раз, упавшим голосом обратился к Чернецову, заметив, как пунцовый румянец пятнами залил скулы лейтенанта.
— Вам нужно увольнение, Брянцев?
— Да… Я должен встретить… встретить знакомого… офицера… У меня телеграмма.
Он достал из кармана смятую телеграмму, однако Чернецов, даже глаз не подняв, сел к столу, сухо скрипнула от этого движения новая портупея.
— Зачем же показывать телеграмму? До какого часа вам нужно увольнение?
— До двадцати четырех часов.
Лейтенант Чернецов заполнил бланк, вышел из-за стола, протянул увольнительную Борису.
— Можете идти.
Борис повернулся и вышел, задыхаясь, побледнев, не понимая такого быстрого решения Чернецова.
«Доброта? — думал он. — Равнодушие? Или просто-напросто презрение?»
В закусочной он залпом выпил два стакана вермута, затем поймал на углу свободное такси, и улица сдвинулась, понеслась, замелькали вдоль тротуара багряные клены, лица прохожих, жарко пылающие от заката стекла, сквозные ноябрьские сады, встречные троллейбусы, уже освещенные и переполненные. Прохладные сквозняки охлаждали разгоряченное лицо Бориса, и он думал: «Быстрей, только быстрей!» — но сердце сжималось с ощущением какой-то тошнотной тревоги.
В квартале от вокзала Борис приказал остановить такси.
— Что? — спросил широколицый парень-водитель в короткой кожаной куртке, какие носили фронтовые шоферы.
Борис молча вылез из машины; стоя на тротуаре, отсчитал деньги.
— Мелочи, кажись, нет, — сказал шофер и стал шарить по нагрудным карманам своей кожаной куртки. — Поди-ка вон разменяй в киоске. Подожду.
— Оставь на память, — ответил Борис и захлопнул дверцу.
— Брось, брось, — посерьезнев, сказал шофер. — Я, брат, с военных лишнего не беру. Сам недавно оттуда.
Но Борис уже шел по тротуару, не ответив; легкий хмель от выпитого вина выветрился в машине, и головокружения не было. Он шел в вечерней тени оголенных, пахнущих осенью тополей, шел, не замечая ни прохожих, ни зажигающихся фонарей, не слыша шороха листьев под ногами, и думал: «Зачем сейчас я спешил? Куда? Что я хотел сейчас?»
И чем ближе он подходил к вокзалу, чем отчетливее доносились всегда будоражащие душу свистки маневровых паровозов, тем больше он ощущал ненужность и бессмысленность этой встречи. «О чем же нам говорить? Что нас связывает теперь? Жаловаться своему командиру взвода Сельскому, быть обиженным, оскорбленным, выбитым из колеи? Нет уж, нет! Легче умереть, чем это!»
И он замедлял и замедлял шаги, а когда вошел в привокзальный сквер, пустынный, голый, облетевший, и посмотрел на часы, зажженные желтым оком среди черных ветвей («Десять минут до прихода поезда»), он сел на скамью, закурил в мучительной нерешительности. Он никогда раньше не переживал такой нерешительности. А стрелка электрических часов дрогнула и остановилась, как тревожно поднятый вверх указательный палец. Тогда усилием воли он заставил себя подняться. Но тотчас же снова сел и выкурил еще одну папиросу.
Когда же на краю засветившегося фонарями перрона он нашел дежурного, чтобы все-таки узнать о прибытии поезда, тот изумленно уставился на него, переспросил:
— Как? Какой, какой поезд? Двадцать седьмой?
— Да. Пришел двадцать седьмой?
— Дорогой товарищ, двадцать седьмой ушел пять минут назад.
— Когда? — едва не шепотом выговорил Борис и в ту же секунду почувствовал такое странное, такое освежающее облегчение, что невольно спросил снова: — Значит, двадцать седьмой?..
— Ушел, дорогой товарищ, пять минут назад ушел, — пожал плечами дежурный. — Так что так.
С застывшей полуусмешкой Борис остановился на краю платформы, тупо глядя на рельсы, понимая, как теперь уже было бессмысленным и ненужным его увольнение, как бессмыслен был тот унизительный разговор с капитаном Мельниченко, с лейтенантом Чернецовым и как никчемна, глупа была эта его нерешительность, его попытка все же действовать, спешить, встретить Сельского.
«Что же, одно к одному, — подумал Борис и невидящим взором обвел пустую платформу. — Вот я и со своим командиром взвода не встретился… А зачем я этого хотел?»
Он с отвращением подумал о своей спасительной неуверенности, и ему стало жаль себя и так отчаянно представилось свое новое положение противоестественным, что нестерпимо страстно, до холодка в животе, захотелось ощутить, почувствовать себя прежним, каким был год назад после фронта, — решительным, несомневающимся, уверенным во всем. Но он не мог пересилить себя, перешагнуть через что-то.
Спустя минуту он побрел по платформе и от нечего делать вошел в вокзальный ресторан, где запахло кухней, и этот запах почему-то раздражил его своей будничностью. Просторный зал повеял холодком: в этот час после отхода поезда он был довольно пустынен. Официанты бесшумно двигались, убирая со столиков, иные бежали с подносами, нагруженными грязной посудой, бочком обходя посредине ресторана большой аквариум с подсвеченной электричеством зеленой водой.