Борис выбрал отдельный столик возле окна: ему надо было убить время.

На него обращали внимание — немногочисленные посетители оглядывались: он надел все ордена, и грудь его напоминала серебряный панцирь. Эти обращенные на него взгляды не зажгли в нем удовлетворенного чувства, как раньше, не возбудили его, и он с прежней полуусмешкой положил на белую скатерть коробку дорогих папирос, которые купил в закусочной ради встречей с Сельским, и тут же, как бы увидев себя со стороны, подумал с каким-то тупым, сопротивляющимся ощущением: «Что эти люди думают обо мне?»

И когда неслышно подошел официант, весь аккуратный, весь доброжелательный малый, и очень вежливо, с выработанной предупредительностью наклонил голову: «Слушаю вас», — Борис не сразу ответил ему, соображая, что надо все-таки заказывать, и официант опять спросил:

— Пить будете? Коньячок? Водку? Вино?

— Принесите двести граммов коньяку. И… бутерброды. Кроме того, пиво, пожалуй.

Но официант доверительно склонился еще ниже и сообщил таинственным шепотом, как давнему знакомому:

— Пиво очень неважное. Не советую. Жженым отдает. Рижского нет. Лучше боржом — отличный, свежий. Вчера из Москвы.

— Давайте боржом. Только холодного попрошу… Это — все.

— Одну минуточку.

Потом, ожидая, Борис, с видом человека, убивающего время, закурил, облокотился на стол и сквозь дымок папиросы стал с ленивым, почти безразличным вниманием рассматривать немногочисленных посетителей, зачем-то угадывая, кто эти люди, для чего они здесь.

«Что они знают обо мне?» — снова подумал он, слыша гудки паровозов, проникавшие в тихий зал ресторана. — По орденам видят, что я воевал. И — больше ничего. Я один здесь…»

Когда официант, этот воспитанный малый, через несколько минут скользяще приблизился к столику и аккуратно поставил поднос с заказом, Борис, овеянный каким-то благодарным огоньком от этой доброжелательности, налил из графинчика в рюмку и фужер и рюмку придвинул официанту.

— Не откажетесь со мной?

— Спасибо. Я на работе. Мне не разрешено.

— Жаль, — сказал Борис и, подумав, живо добавил: — Что ж, будем, что ли…

— Спасибо, — сказал официант. — Пейте на здоровье.

Огненный коньяк ожег Бориса, он сморщился и сейчас же стал закусывать, чтобы не опьянеть; он не хотел пьянеть.

А ресторан стал заполняться людьми и вместе с ними гулом — наверно, пришел какой-то поезд, — забегали живее официанты, уже не было свободных столиков; и внезапно зал с хрустальными люстрами, и столики, и аквариум, и пальмы, и папиросный дым, и сквозь него лица заполнивших ресторан людей поплыли в глазах Бориса, мягко сдвинулись. Появилось необыкновенное ощущение: тогда, в Польше, на берегу осенней Вислы, они с Сельским стреляли по танкам, могли умереть и умерли бы, если бы не удержались на плацдарме, а теперь вот он не встретил Сельского, а сидит один за этим столиком, пьет коньяк, слушает этот шум в ресторане, гудки паровозов… Нет, тогда все имело смысл, и тогда рядом с Сельским он мог до последнего снаряда стрелять по танкам из одного оставшегося орудия, а потом ночью сидеть с автоматами наизготовку в засыпанном окопчике… «Если бы он только знал, понял бы, как отвратительно, невыносимо у меня на душе! А я не хотел ему всего объяснять!»

Колючий комок застрял в горле Бориса, и, чтобы протолкнуть этот комок, он выпил стакан воды, вытер вспотевший лоб, рука его со сжатым платком никак не могла найти карман, подумал опять с тоскливой горечью: «Нет, все было не вовремя».

— Борис, вы давно здесь?

Он вскинул голову и, ничего не понимая, вскочил, как будто сразу трезвея, прошептал перехваченным голосом:

— Товарищ капитан… вы?!

Возле столика стоял капитан Мельниченко в новом парадном кителе, прямо в глаза сверкавшем орденами, погонами, золотыми пуговицами. «Зачем он здесь? Неужели следил за мной? Почему он в парадной форме? — как во сне мелькнуло у Бориса, и он вспомнил тут же: — День артиллерии, кажется».

— Что вы так удивились? Это я, — снимая фуражку, сказал Мельниченко. — Увидел вас в окно и зашел. Что вы стоите, Борис? Садитесь, пожалуйста. Здесь ведь все сидят.

— В окно? — прошептал Борис с чувством невыносимого стыда, готовый рукой смахнуть все, что было на столе. «Нет, неужели он с целью приехал на вокзал? Но с какой целью?» — снова скользнуло у него в сознании.

Но, точно поняв эти невысказанные мысли Бориса, Мельниченко отодвинул свободный стул, спросил:

— Можно?

— Да…

— Удивлены, Борис? Но мы, очевидно, встретились с вами потому, что хотели увидеть одного и того же человека. Правда, он не присылал мне телеграмму. Но мне хотелось его увидеть.

Борис опустился на свое место, глядя в стол, проговорил:

— Старшего лейтенанта Сельского? Зачем?..

— Из любопытства, — сказал Мельниченко. — Я хотел взглянуть на него издали. Но вы не пришли, а я не знаю его в лицо.

— Я… не пришел… — Борис замолчал, у него давило в горле, трудно было говорить.

И он поднял взгляд. В синих глазах капитана — они казались сейчас очень синими на загорелом лице — не было того холода, равнодушия, как это было несколько часов назад, когда Борис просил увольнительную, они смотрели вопросительно, чуть-чуть сожалеюще, — и горячая, душная спазма вцепилась в горло Бориса, мешала дышать ему, и он выговорил сдавленным, чужим голосом:

— Вы не думайте… что я пьян…

— Я ничего не подумал, — ответил Мельниченко. Он видел: за ближними столиками перестали есть и начали пристально смотреть на них, на курсанта и офицера, точно ожидая скандала. — Присоединюсь к вам, Борис. Попрошу вас, принесите водки, — громко сказал капитан официанту, который тоже не спускал внимательного взгляда со столика, как только за него сел этот увешанный орденами офицер-артиллерист.

— Ну что ж вы будете — коньяк или попробуете водки? — спросил Мельниченко после того, как официант принес графинчик; и Борис, испытывая непривычную для себя, унизительную скованность, ответил:

— То, что и вы.

— Когда-то это носило свое название — фронтовые сто грамм. — Мельниченко задумался на миг, разлил в рюмки, сказал: — Ну, за День артиллерии! За «бога войны». Так, что ли?

— Да, товарищ капитан… — выдавил Борис и, сдерживая дрожь руки, взял рюмку и одним глотком выпил водку, потянулся сейчас же к папиросам.

— Запейте боржомом, тоже неплохо, — посоветовал Мельниченко и налил в фужеры боржом. — Когда-то этой роскоши не было.

— Разрешите курить? Я не пьян…

— Это не имеет значения, — проговорил Мельниченко, сжимая пальцами фужер с боржомом. — Слушайте, дружище, вот что мне хочется вам сказать, если это вам интересно. Заранее предупреждаю — никакой нотации я вам читать не собираюсь. Вы не мальчик, не со школьной скамьи и воевали не один день. А это много значит. Поэтому и хочу, чтобы вы знали, что я думаю о вас. Все бы я мог отлично понять, всю жажду самоутверждения, что является совсем не последним делом в ваши годы. Могу представить, как вы воевали, и не только по вашим орденам. Было бы глупо, Борис, просто чудовищно было бы, если бы все люди превратились в сереньких и одинаковых и если бы исчезло, например, честолюбие, как это ни парадоксально. Да, согласен: честолюбие — это стимул, импульс, рычаг, наконец. И будем считать лицемерием утверждение, что преступно и вне нашей морали на голову выделяться из общей массы. Это философия посредственности и серости, утверждение инертности. Нет, у каждого равные возможности, но разные данные… Все это для меня аксиома. Вы меня, конечно, понимаете?

— Да, товарищ капитан.

— Но, как это опять ни парадоксально, Борис, есть успех, который нужен всем, но есть успех, который нужен только себе. И это уже не самоутверждение, а, если хотите, тщеславная возня. Это тоже ясно?

— Товарищ капитан! — нетвердо выговорил Борис, и побелевшее лицо его дернулось. — Зачем вы это говорите?

— То, что я сказал, — правда, и уж если говорить более грубо, то через год после войны вы стали трусом, Борис, потенциальным трусом перед жизнью и перед самим собой. Именно вот это и хотел я вам сказать.