Черенкова вдруг вспыхнула и окрысилась на Азеб: — Буриме эфиопское из земли обетованной! На гостя лучше подключись!

Та смущённо улыбнулась, и, отойдя к кровати, растянулась в шпагате: — Колобок встречает под диваном кучу репья и ком пыли. "- Роза Иерихона!.. Авва Пустынник!.. — восторгается он, — ну кто я здесь такой, русский князь Гречневый..".

"Нравлюсь я ей, что-ли", подумал Ян неизвестно о ком и тоже решил блеснуть: — Бабка порвала газету и испекла в ней колобок. Он подумал дворянская грамота и сказал: прочь деревенщина от графа Гречневого!

— Всё, надоели, — заявила Бурякова-Семечкина, надела клеенчатый передник и, с глухим стуком о жёсткий подол, прошествовала на общую кухню. Оттуда раздался мужицкий гвалт. Что-то в Яне угасло, когда фартук Черенковой от ударов её торопливых колен стал боксерской грушей. "Женские колени напоминают о ступенях в пьяный подвал, куда спускалась Незнакомка." — подумал Ян. "У вечной женственности, идеальной возлюбленной нет коленей. Не видно их у лаур и беатрич. Нет их у плавных пав в ансамбле «Березка». Они были, сбитые, у той, с которой мы уподоблялись на заборе, похожие на воронки в иные миры." Дверь приоткрылась и за Черенковой со шкворчащей сковородой-былинницей показались щербатые физиономии общажных гостей, отслуживших в Гиндукуше первокурсников. Один из них был трехногий — две нормальных, посредине козлиная нога. Другой — человек с блуждающими по телу ягодицами. Сами хозяйки приняли позу дев европейской средневековой живописи, ту же, что у заспиртованных младенцев.

— Девичьи коленки под платьем — бычьи рога. — сказала Азеб, проследив за яновым взглядом. Ввалившиеся гости вновь загоготали.

— Жареные сердца! — разглядел угощение Ян. Ему стало мутно. Он выпил буряковскую стопку. При виде стольких вырванных сердец он остро почувствовал своё одиночество. Девичья комната искривилась как пространство Мёбиуса. У него засосало под ложечкой. Вроде и черепом коронован, да может, вжал он мне царство в голову, а изнанка моего царства — владения одиночества, охо-хо, куда я влип, как муравей в янтарь, постылую муравьиную каплю, что кто-то потирает снаружи сухой шёрсткой, а мне кажется, что эти чуждые всполохи в глазах и в жилках — моя жизнь. Упереться бы во что- нибудь да вырваться из сожительства с одиночеством, вырвать из симбиоза с янтарным панцирем гальванизированные кем-то жилки, да не властен я над потрескивающими в них всполохами. Впрочем, опоры и взгляду не предвидится, даже проблески одиночества от него увиливают. С дебильным гоготом. Но куда? Ведь я сам собою замурован, своею муравьиной каплей. Я самодержец! Грозно суплю брови, мозги — и вот он, проблеск, чуждый всполох, пойман, загорелся в сжатом мозге, жжёт его, мертвеет, тухнет и, потеряв связи с живой тканью, отторгается из головы, скрываясь во взгляде, потупленном в себя, с лицом монашки. Это Черенкова монашка? Я гну её сильнее дугой, чтобы удержать калику перехожую в обозримом пространстве, в моём подданстве. Увы, перегнул. У дуги буквой скрестились недужные ножки и, чиркнув строчку, странница перелистнулась с виду. Чиркнутая строчка быстро испепелилась, причём пепелинки тоже выгибались буковками, завлекательно, но я с успел прочитать.

— Мене текел фарес! — закричала пепельная эфиопка и, схватив бледного, как юла, Яна за рукав, потянула его в ванную комнату с тиком дрянной лампочки. — Ты посмотри какой у неё ожог между колен, — горячо шептала она, пустив холодную воду и водя мокрыми чёрными ладошками по его лицу. — Я девушка чистая! — заорала подкравшаяся и подслушавшая Черенкова, пнув гнутую дверь в ванную и выпрямляясь точно манекенщица, интеграл от богомола, грозного насекомого. — В отличие от тебя, ганнибалка! — Пушкинская кровь была не из пугливых. — Ведьма! — закричала Азеб. — И ожог у тебя как от метлы! — Она резким движением задрала черепковский подол.

Яну увидел тесную рогатину, ему показалось что девственная плева Черенковой распустилась крыльями из света и тени. Летучая гузка взмыла вверх, а мерцающее лицо с пятнами гнили свесилось к нему, с пожелтевших ресниц сыпались черви.

При таком виде у кого угодно сердце выскочит, в надежде в крылатые врата удостоиться, забыться, воспоминания и прочую летучесть в раю утерять! В раю? Ян посмотрел, как взгоргонили азебовы фас и профиль. Ну, в елисейских полях в гумусе вместо крови брагой, как червяк, попульсировать.

Недаром все здешние коридоры и лестничные пролёты продырявлены. Вслед этой девице, как в короб, сердца сыплются. А хозяева влачат низменное существование. Роют землю и прочие пути перемещения. Разучились ходить без сердечного притаптывания! Некоторые соседи по этажу совсем в червей обратились, всю недостроенную общагу додырявили. Хорошо, труба соседней бубличной рядом с кухонным окном проходит. Один раз Черенкова продемонстрировала Яну, как она по зорьке домой залезает. Вот и обожглась, бедная!

Яну наконец стало полегче, кровь разогналась от свежей ладошки. Черенкова и Азеб потащили его в комнату. Щербатые сидели, плюя на мелкопаркетный пол. Всё же его одиночество не было бессердечным, скорее у него было бесчисленное количество кругов кровообращения, душ Шарко внутри, и поэтому до живого, тёплого сердца было не добраться, вот в его девственных владениях чёрная и белая девы усердно и допичкивали всех попавших куриными ль, свиными, воробьиными сердцами, без разбора, с утешеньем буряковского самогона. Спустятся на заре по горячей трубе, мимо церберов на входе, да и насобирают закуски в травке. Сердца ведь легче тела, бьются — и когда оно расслабляется — во сне или ещё как, хозяин перестаёт следить, то — фьють! Из-за слепоты дорогу назад не всегда находят. Воробьиные, к водке хороши, кошачьи — с валерьянным привкусом, саранчовые — как молотый перец. — Оёй! — распустившуюся было янову руку Черенкова больно прихлопнула коленями и расправила через халатик врезавшиеся в складки трусики. Она действительно изведала некоторую сладость, неземную, но не верхом на метле, тлеющей в ином, горячем мире, а на трубе бубличной.

— Такую отметину ведьмы получают! Верхом на метле! Тлеющей в ином, горячем мире!

Труба бубличной тоже разогрета горячими мирами, подумала Черенкова. В неё дымовод отсюда выходит, из кухни, вместе с кухонным чадом — я там из сердец летучую часть выжариваю — воспоминания, иные, мёртвые миры, которые удерживают бьющуюся в глубине сердца смерть от выхода в здешний мир. Чтобы загнать меня на пылкую трубу и вкусить на ней, межногой, жар чужих воспоминаний и неведомых чресел, трепет чьих-то сердечных мышц, самописцев покинутых вдали миров, остаток ангельской, Серафимовой окрылённости и использует меня как приманку для чужих сердец, перед всяким встречным и поперечным ставя меня в позорное положение.

— Мастерица истуканов делать! — ворчала Азеб. Черенкова подошла к шербатым, что-то поправляя в волосах подняла руки, потянув халатик. Снизу мелькнул атласный лоскуток. Столь мал, что проглядывает кустик. В Черенкову метла вставлена. Видать, мечется ночью, караулит весь путь до самого пекла, не проглядела ли как моё сердечко вырвалось. Всё равно проглядит — когда и вырвется, так в другую сторону. Иссохшие сердца выскочили у щербатых, Черенкова пожонглировала ими перед носами, истуканы пыхтели, тёрлись плечами друг о друга. Шуршала человечья кожа и вдруг — хлоп! — лопнула от натуги, с белесых масс оползли разумные обличья, и две тупые, громадные личинки тяжело брякнулись об пол, так что отскочили паркетные дощечки, и, вжавшись в какие-то щели, стали протискиваться вглубь. Вскоре внизу остались лишь две новые тёмные дыры, куда свешивался опустевший пергамент человеческих бурдюков и, как дыромоляи, вглядывались завороженные Черенкова и Ян.

— Едрёна! Я срочником оттрубил! — Ян вздрогнул и очнулся. Щербатые были на месте, хлюпали свой самогон, травили ядрёные байки про Гиндукуш, зубы, впрочем, им выбили ещё в Москве, на сборном пункте.

Черенкова покрепче затянула поясок целомудрия на халатике, похожем на матроску, подошла к Яну и протянула стаканчик.