«— Нужна ты мне, корешок в тебя пускать!»

Когда в актовом зале со знамёнами и сумрачным, как асфальт, полом затихли мегафонные призывы, француженка из подчердачного домика Элли распустила факультатив поучаствовать в нижнем ликовании, куда со своей обиженной стороны пришла и Черенкова на каблуках-шпильках и с реституированной красной сумочкой. Ян застыл на винтовой лестнице, заалев словно онемелый буй в том яром волнении, что началось, когда она, туго затянув пояс, уподобилась паруснику, вернее холщовому кулю птичьей мумии, почти вырвавшейся из чужого, тугоплавкого взгляда, если бы не когтистая Шпилька, увязшая в воспалённом асфальте, как во взлётной полосе. Прыгучие силуэты на танцполе теряли краски, бледнели, становились зыбким наброском светотеней на её оголенные плечи, локоть, в который вцепился Ян и охнул вместе с сумочкой, резко шлёпнувшей его по спине. Вместе с ерундой оттуда выпорхнул паспорт. Знакомые буквы с хвостиком, слова на аульном языке мелькнули из-под подхваченной Яном обложки. Ян, раскрыв паспорт, обнял Черенкову обеими руками, — Южная Мангазея, — прочитал он за длинной, как у девы Веласкеса, лебединой шеей. Другая ладонь скользнула пониже черенковского пояса. — Да, так и знал! — он так сильно сжал девушку, что та застонала, притулившись к нему. Хорошо что объявили медленный танец. Ян зажмурил глаза. Вновь в его памяти замерцала ряска в бассейне, что-то скользкое, влажное и жуткое в руках четырёх мушкетёров. Ты тоже из Юмеи? Сдавленный, горячий, драконий ком в горле. Да, и твой папа, кстати, мне направление с производства выписывал. А Азеб? Азеб дочка Робсона. Кругом неслись пёстрые блики, воздух становился ярче, Черенкова отступала, впитывая, как губка, обвивавшие её тени. Косички Черенковой расплелись, она вынуждена таскать путаные волосы, мертвые, как и отблеск, что отходит от каждого, независимо от того, жив ли источник или нет и давно оставлен. Отживший отблеск моего прошлого и есть эта Черенкова, хотя она временами весьма бодро колыхается. Зацепившись одним коленом за железную колонну, поддерживающую светильник, а всем прочим очерчивая размытый яновыми слезами полукруг, свесила вздувшуюся рожицу танцевальная партнерша. Фонарь ясно высвечивал полосу ожога между колен. Перевёрнутые глаза стянули насмешливую гримасу, Черенкова потёрла копной волос по полу, изобразив английское словечко, плюснула лбом о янову ладонь, запечатлев ледяную скорлупку поцелуйчика, сползла по колонне мокрым комом и укуталась мерцавшей позёмкой. Ян, несколько ошарашенная фонарными кульбитами, молчал. Ему захотелось позвонить домой в Юмею, сжать кулак, связь истончить в проводок подлиннее, отодвинуть что-то подальше от себя. А так уезжай не уезжай, никогда ни с чем не расстанешься, ничего не потеряешь. Заброшенное в прощальную даль — шуты и шутихи. Всполохами, шорохами всё целиком в другие вещи уйдёт, в ревнивый налёт на них. Вот и эта девица — окольно обогнавшее меня прошлое! Шутиха гороховая. Ян вгляделся в ворох тающего конфетти в её глазах и подумал, что и он — Ариэль, тембр воздушных веществ! Ян поднял барышню, парочка соскользнула с колонны и вот, наконец, спина Черенковой упёрлась в стену с огненными кирпичами, а в янову, впечатанную в девичий крупик, ладонь впилась жалящая вилка! Раздвоенный копчик! Скажи, ты тоже бессмертной, подземной гусеницей станешь?

МАНГО И КАШТАНЫ

Серые испарения давно переполнили земляные ямы. Текут душистыми туманами по среднерусским лбам и ложбинам, сморщенной замшелой равнине, к Угличу и к Москве, в леса и поля не переползают, стелются лишь подлюдно по большим дорогам да в городах оседают нетревожно — редко где заерошится в туманном смущении прохожий, почувствовав, как сдвинулось вокруг него сумрачное равновесие — наползло тяжёлое марево и проминает, вытесняет обычное светловатое городское дыхание, возмущённо вскипающее в чужеродной среде странными, нервно закрученными струйками. Занервничают, зароятся смутные арабески и в самом прохожем, взметнутся руками, он беспомощно замашет ими в попытке заворожить туман во что-то надёжное, устойчивое, но лишь растолкает собственные очертания и в страхе хватится самого себя, безудержно комкая вязкий туман и постепенно размазываясь по стенам домов. Вскоре на их фоне будет подрагивать лишь бледная каллиграфия кистей в мазках из разбухших в извести ладоней.

Вдруг нестабильные душа и плоть замрут, прошитые стремительной стёжкой ослепительных пяток свежей утренней работницы, Пипы с Кленового, она полунно спешит на Плешку, запахнет разряжающим озоном, туманная хватка ослабнет, высвобождая всех увязших, душа воспрянет плоть затрепещет, через минуту откуда-то из небесной подворотни раздастся стаккато опрокинутых в экстазе ведер и размазавшийся случайный мимоход будет смыт со всех холодных камней, не оставив там после себя даже разбухшего следа, как полагалось бы неудачному эскизу на слишком влажной акварели. Испустив устричный писк, дир-уар, прохожий в сильно размягченном состоянии будет втянут — хыч! — городским стоком на службу сторожа метро. Или отрыгнут — рюрк! — ещё где-нибудь. Но что- то всегда остаётся в подвернувшейся раковинке, влажном устьице. Запищит в голос дальнейших повестей. Писк девственной устрицы улавливала мамка Пипа, как летучая мышь ультразвук. Если он попадёт наверх, в царство канатоходцев, то, новорожденный в несмываемое водой измерение, будет звучать всё громче, в образовавшейся промоине солнечный луч, проясняя головку, мягко ускользнёт из судорожного сжатия, младенец, усыновлённый тенью царства грозного, с посохом молний, глотнёт серого дождевого воздуха и замолчит, снова загремят вёдра и упомянутая лунная работница пророкочет на жаркие упрёки, что намаялась. Холодным платьем промокаю, вяжу городской туман, серый остаток пасхальных, сорока сороков красок Москвы не отмыть! Здесь и цвета и времена обесцветились, испитые царством червей, расползшимся лжерюриковым тщанием! Оно сжимается в мягкую и блудную прослойку, вроде червячных рессор московских одиночеств. Что раздвигают дыры, нарушая органическое строение Земли, и прокусывают спящим людям кожу — откладывают личинки, постепенно переедающие изнутри, пока в глубине зрачков не забелеет личиночная масса, лопнет пересохшая кожа и бесформенные людоуды переползут под диван.

Поэтому мамка Пипа, чёрная моль, летучая мышь, с помощью подначальных девиц с Кленового и высматривала детдомовок, особых, в которых ей слышался девственный, устричный писк. Она покупала их у безносого Сёги в его вагонном притоне на запасных путях товарной станции и перепродавала в полубессознательном, от клея БФ, состоянии очкастому портье в гостинице Ленинградская. Дурман, впрочем, был нужен не только для облегчения передачи послушного, безвольного товара. Пипа всегда лезла за уши разваренных, томных девочек. У тех надышавшихся, у кого там проступала покрасневшая жаберная складка, был рудимент и внизу позвоночника. Это случалось редко и стоило дорого. Портье отвозил таких, с раздвоенным копчиком, на самый верх гостиницы, и они никогда не возвращались.

Но ту, с косичками, попавшуюся ей на перроне в сопровождении загорелой чернушки с южного поезда, перехватил лысоватый потный тип в потёртом костюме. Держась поодаль, Пипа проследовала за ними до стеклянных дверей привокзального ресторана, откуда следила как козёл заказывал косичкам сок манго в банке. Затем он достал из кармана пиджака мятый кулёк. Устрица с косичками высыпала на ладонь пару каштанинок, редкость для Москвы. Со времён летних, пионеркой, турпоездок Пипа знала, что так можно ненароком целый южный город с собою захватить, впавший в детство. Смялись скалы-здания, понежнели, завязью слиплись, а время корочкой застарело. Но когда припечёт, расправятся скалы и город, источатся ароматом сквозь трещинку. Каштановое узнавание. А вернёшься откуда уехал — без этой ароматной архитектуры незнакомое голое нагромождение найдёшь и речка не горным потоком, а лимфой будет сочиться, до тех пор, пока кто-то элегантно не чмокнет тебя в перчатку липкой почкой, оказавшись знакомой скамейкой в чеховском саду, и когда будешь вкушать терпкую липучку, полопаются и соседние, клейкой чехардой успевая удержать летучие кусочки растерянных фасадов, подмигивающих, чтобы поддержать знакомство. А если некого чмокнуть, древесный пыл порастёт вот такими самопоцелуйными катышами. Пипа вздохнула. Над девчонкой с косицами в воздухе едва держалась ароматными линиями пастельная архитектура, сокрушаясь вокзальным сквозняком, а незнакомый вкус и вовсе лишил её сооружения малейшей опоры, которая двумя чешуйками обвалилась на девичьи колени. Пипа поскучнела. Иногда самые достоверные чувства приводят к руинам. Зато игра чувствами руины прекрасно консервирует. Тут её взгляд пересёкся со внимательным взглядом чернушки, та сделала Пипе знак. Через несколько минут Азеб встретилась с мамкой в пахнущей хлоркой туалетной комнате. — Я о тебе от Робсона знаю, — сказала эфиопка. — Целка эта интернатская, Амазонетта, уже третий день как осоловела, сразу как мы в поезде поехали, надо торопиться. Да ещё у нас и деньги кончились. У тебя есть клофелин? Пипа кивнула. — Когда они одуреют, болвана я в зал ожидания оттащу, а ты Амазонетту в Ленинградскую доставишь.