— Я не хочу, чтобы здесь была явочная квартира! — диссидентски заорал осмелевший хыч в замочную скважину. — Чтобы московская духовность проблемы по зековскому ведомству напрямую решала! Минуя нас, гнилых интеллигентов!

Так как только яновы, египетской выделки фибры ещё подстанывали елеуловимым московским вздохам прекрасного далёка (пленённой Западом Азеб), до обычных москвичей доходил только трубный глас или «Маяк», поэтому Лубянское ведомство, жадное до стонов, решило обойтись без перепева гнилой интеллигенции и обложило Яна неуступчивыми потрохами преданной ему лазутчицы, что и вызвало диссидентскую реакцию сублимировавшего за стенкой квартирохозяина, да к тому же недовольного вышибленной ментом дверью.

Думаете, Ян лишился дома? Ничуть. Дом — это место, где стены целуют тебя, будто шершавые губы любимой, пока ты не станешь на них чем-то вроде ещё одного слоя штукатурки, сохраняя свои известковые фибры для новых поколений. Если эти фибры будут продолжать что-то улавливать, тебя будут считать фреской. Если же хозяин — труп за стенкой, то присохнешь сиротским слоем обоев, который заменит следующий брезгливый арендатор. Поэтому уютная Черенкова без труда содрала Яна с насиженного места, а когда хыч выставил её за дверь и она принялась помадить губы, то Ян был сщёлкнут с них, как кожаная корочка, в замусоренное Замоскворечье арендатором закоулков, помоек и придорожных камней. Всяческие рытвины и кирпичные царапины стали укоренять его нервы, как будто вырванные из этих рытвин да царапин. Столько забытых бесхозных мертвецов распускали янову объеденную нервную систему в свои жаждущие груди, что она истончилась, Ян стал понимать птичий язык и чах, как сумрачный цветок, из которого земля стала забирать соки назад, — пока его не накрыла живительная капля — рюриковичева слеза, павшая когда-то многопудовой тяжестью царя-колокола на Ивановскую площадь.

Ивановские соборы походили на заварочные чайники. Зеваки мечтали налезть на них фигурными грелками, волн хранителей культуры? Соборы ещё звенели и к концу рабочего дня хранителей начинало корчить, они ходили по Ивановской площади как по Лубянской. От царь-колокола отломился кусок, образовав небольшой лаз в медном боку, куда Ян, отодвинув фанерную заслонку, залезал холодной ночи в надежде, что искусствоведы в лубянских корчах наденут грелку и на колокол.

Когда Ян ночевал в этой слёзной обители, вокруг раздавался вой кремлёвского некрополя, оголодавшего беспамята. Скупые слёзы лишают воспоминания, связанные пуповиной с какой- нибудь возвышенной чкаловкой, невыносимой тяжести. Любая девушка, попавшая в память — лубянская секретарша (Икса). Заполняет её питательным даже для кремлёвского некрополя содержанием. Составляет протоколы совместных с небожителем чкаловских полётов. Воздужных мытарств заоблачных тавров. С последствиями, ложащимися на нижестоящие до Абакана головы подведомственными ватными ушанками. Несмотря на ушанки, Рюрикович ронял свои слёзы не сразу на землю, но — на человечную высоту, туда, где умильно ждут ангельских слёз — росою колоколов. Горькая медь поглощала тяжёлый гривку с тусклых воспоминаний небожителя. Слегка сумбурно они возносились с высоких колоколен назад, малиновым звоном в рассеянное московское небо.

Ивановский колокол — в древности закопченная ангельская слеза, всплеснувшая вокруг себя старинные Кремлёвские соборы. Обеспокоенная нежить Ивановской площади сумела бусурманским пожаром сбросить колокол с великой колокольни. Но он такой громадный, что ещё дрожит с того времени, играя на самых мёртвых нервах. На ночлежке Яну казалось, что он на станции метро Маяковского, внедрившего небо с поющими парашютистами промеж клацанья костей археологического слоя Ивана Великого.

Полно, товарищ. Подай-ка мне руку. Что? Крепко чересчур за стебелек схватился? Скажи хоть здравствуй. И выплюнь эти корни. Ведь рот твой не горшок цветочный. Не можешь? Земляною брагой ты наполнен до предела и кайф словил? Что ж. Попробуй эту жидкость (Ян писает).

Однако штатские искусствоведы — сами задержавшийся на земле отголосок чьих-то воспоминаний, вскоре расслышали инородную примесь к медному боку камертона и Яну пришлось покинуть территорию Кремля.

Ян вышел из-под колокола, как из-под батискафа. Под куполом колокола содержалась атмосфера седьмого неба. Пронизанные ею яновы косточки бесплотно фехтовали с низменным клацанием, отпугивали низменное окружение, как органные трубки. На Манежной площади за кремлёвской оградой на них полился из райского, босхового будущего сталинский расплав им. Ццеретели, Яну, грешному и одинокому, стало нехватать воздуха и аз из глубины воззвах: «Москва — Амстердам пяти морей! Порт сталинского расплава! В портовом городе, как в Амстердаме, существа с кромешного дна помещаются в сияющих аквариумах, как в хитиновых панцирях. А где треснет хитиновый панцирь какой-нибудь девочки с кромешной подноготной? Если расплав поцелуев на моём диване- Амстердаме был ей как гусю вода?

В сухопутной босховой деревушке под Амстердамом!

Или на жарком седьмом небе — будто в горнем рак свистнет! Весь архив подноготный, так проявится, что некрасного места на девочке не останется».

Итак, на Манежной площади в сталинском расплаве было сжато яново сердце-архивариус подноготный и по закону Архимеда было выдавлено прочь, мимо аквариумных, амстердамских огоньков ресторана «Седьмое небо» в гостинице «Москва», прочь из центра, в скользкую слякоть, к Плешке, трём вокзалам, где без паспорта (остался в военкомате), с терпимой доплатой, можно было купить место в юмейском вагоне прямо у проводников.

ПЕНАТЫ

Ян всё-таки поставил себе на лбу два синяка в гармошке меж вагонами. Он хотел было сломать себе ключицу бутылкой из под кефира, но это не удалось и Ян ограничился шишкой. Бывший студент сидел рядом с чайным титаном и читал повесть писателя-деревенщика из библиотеки МПС, одолженную ему сердобольной проводницей Лилечкой. Герой "Явления великана" — реинкарнация известного писателя Антона Павловича — альбатросом (демоном беды) витал вокруг полностью тёмной Земли, пока не заметил на ней светлое пятно. Вначале ему казалось, что это пятно размером с одну шестую часть суши, но, подлетая ближе, он видит, что это светлый, как Ярила, блин на голове-луковке девочки-подростка, укравшей его у обитателей окружающей тьмы. В своё время они высосали кровь у отца девочки, комбрига Гражданской войны, и теперь желали опустошить и её. Антон Павлович крутнув по орбите и забрав пару снимков Хемингуэя на Кубе, приземляется в городке, в котором выросшая девочка работает редакторшей в облиздательстве, но так как он возалкал её с потрохами, то и воплотиться ему приходится в виде людоеда-огра, великана, обычно способного то увеличиваться, то уменьшаться. Городок (похожий на Юмею) населяют, в основном, опорожненные оболочки людей, наполненные сокодуем и коломазью. Там есть и три упыря — кавказец, директор издательства, в холеных, как на покойнике, костюмах, главный редактор, выходец из местечка, в конторе-лакейской, подсвечиваемой рудиментами довоенного витража, и номенклатурный хохол, который, обрюхатив 16-летнюю сироту из ссыльных, обитал с нею в построенном пленными немцами готическом особняке. Сюжет повествовал о борьбе двух пород нежитей — трёх упырей и великана-людоеда, за лакомый кусочек — сохранившую свою человеческую природу дочь комбрига в замогильном антураже областного центра между улицей космиста Гагарина, где в темном пенале с 24 свечами камлал ужавшийся великан, и улицей висельницы Перовской, где хохол мучал юную жену, ставшую советской мазохисткой. Уф! Ян забивался в укромное место, на багажную полку под потолком купе, пыльная полка потрескивала, скрипели тормоза в глухом тупике напротив арестантского вагона с решётчатой прорехой, поезд окукливался, чтобы на следующее, четвёртое утро, омытым дождём, появиться в свежем городе. После трёх дней и четырёх ночей пути Ян, согнувшись, сошёл на Южной Мангазее-Пассажирской, обдаваемой прелыми запахами с соседнего зелёного базара. Резкая боль в животе будто продолжала воздушный, в приглушённых утренних тонах, излом окружавшего город хребта.