Викч пригляделся. Из каждой бутылки с демоном Максвелла торчала коктейльная соломинка, на этикетках стояло только время — когда собрано — с точностью до секунд и ещё какие-то двузначные цифры.

— Это я так фильтрую. До ста оттенков, — пояснил Хыч. — есть гурманы, что на порядок больше различают… Хряпни! — предложил он. — Всё из тебя вытянуто… Небось помнишь, когда душещипательное происходило. А я пойду пока разведаю, что наверху творится, нельзя ли вам как-нибудь незамеченными убраться.

— Как же я буду костылять в таком виде? Ни ноги ни руки не сгибаются, — Викч зазвенел рубиновыми растопыренностями.

— Вперевалочку. Некоторым всю жизнь кажется, что они из хрусталя сделаны. — Хыч обернулся в дверях: — Присосаться-то сумеешь? Будь осторожнее с крепостью. Тут в некоторых бутылках недельные, даже месячные вытяжки, так что залпом не советую… Скопытишься. — Хыч щелкнул замком.

Викч обвёл взглядом полки. Недаром люди чувствуют, что повязаны с собственной погибелью. Перспектива вновь отведать кое-какие былые воспоминаний была настолько упоительна, что он вскоре перелил в свои остекленевшие сосуды изрядный коктейль из хычовых запасов.

Ого. Охохо. Последнее время Викч лишь изредка испытывал нечто похожее на человечью дрожь, дребезжа рубиновыми покровами, под которыми Васильчикова, сидя на нём, как в доспехах, репетировала последующие жизни. Они вызывались ею в бесчувственных обывателях, в московской нежити, куда она насильно, как инквизитор шампуры, втыкала своя лучи. Во Викче же, звёздном, Васильчиковы лучики не успевали огрубеть, загустеть кровью или лимфой, пронзительным корсетом вен и артерий. Васильчикова прозрачно скользила сквозь дымчатые внутренности, держалась пальчиками за неощутимые сердце и лёгкие, женскими изгибами намекала на другие органы, в которых не было нужды, так как Викч сейчас не жил. Это посторонние, далёкие от Васильчиковой люди, от Москвы до самых до окраин, кому она лишь мелькала мимоходом, как мимолётное виденье, как дар небесный, нуждались во внутренних насосах и бродильнях, резервуарах мимолётного дара, густящих его кровью, чтобы перенести в телесные дебри. Дебри жадно грязнили и темнили кровь, жизнедеятельность постепенно замедлялась, если не было новых уколов и приливов желанной Васильчиковой. Викч же сейчас никаких желаний не испытывал, жизнедеятельность ему была не нужна, потому что в нём уже всё было, была Васильчикова, а в ней все неисчерпаемые вибрации жизни, любое будущее состояние. Викч стал монументом реализованного будущего! Свершения чаяний и надежд! Светочем с неба — красной звездою осуществлённой мечты! Недаром так ринулись к нему обычно труднопробиваемые москвичи. Попить крепенько кровушки. Спасибо Хычу, спустил в убежище. Да ещё и угостил.

Викч угостился ещё. Дивный коктейль. Бахчисарай. Спаси-ибо. Вдруг — его телеса попытались схватить Васильчикову! Допотопный коктейль образовывал внутри него отжитые круги кровообращения, то так текли былые треволнения, то эдак, то питекантроп, то Вертинский не находили своих, давно исчезнувших, жилок, разливались кровоподтёками, смущали и нагревали его нынешнюю прозрачность. Как плавленое стекло, почувствовав себя горой глины и прочих материалов, Викч стал оседать на девушку! Выдавливал заметавшуюся Васильчикову в протоки сосудов, в синячные расплывы, и тут же задыхался от нехватки её лучей в потемневшем теле, замедлял их, останавливал хлюпающими, кровообразующими органами. Прежде в любом уголке их совместной рубиновой звезды Васильчикова каждый миг была новой, была его будущим, а теперь он сам изгонял девушку своими воспоминаниями и в то же время цеплялся за неё, чтобы выжить, объятиями синячных питекантропов и Вертинских сдирал с ускользающей Васильчиковой шкурки и радовался, что ей не остаётся выхода из его тёмных лабиринтов. Вскоре, обуреваемый центробежными силами сатириазиса, от такой внутренней беготни он потерял равновесие и грохнулся оземь.

Когда Викч очнулся, то сидел на цепи в похмельном углу сторожки, рядом, подбитая и в его похмелье, корчилась тошнотворная Азеб.

— Ты зачем сюда, в злу сторожку полез? — вопила она, побелевшая. — Думаешь, он тебя выпустить хотел? Сидел бы здесь на электрической цепи, пока он все мои соки из тебя не вытянул. Хорошо, с этим трупным питьём дурак не рассчитал, что меня вывернет от твоих воспоминаний — Азеб зло рассмеялась. — Интересно, прочие потребители со мной тоже такие гадости вытворяют? Недаром под каждым москвичом мертвец лакомится. Напрямую-то я ему мало гурманка и слишком горяча. — Просветлённая Азеб вскочила, забарабанила кулачками в глухую дверь. — Хвастаться, наверно, пошел, но станет главным кремлёвским хычом, всем остальным буди паёк выдавать — ведь это он твой останок, подпольно жилы тянет, из тебя вытяжки делает, настойки готовит. Но за то прочим хычам облегченье, пока я в тебе, не нужно за посредниками таскаться, без моего света бесполезные москвичи вымрут и со всеми хычами здесь под тобою одним ленивою гроздью залягут. — Азеб вздохнула. — А город без хычей развалится. Они его корку своими ходами, вентиляцией, трубами метро укрепляют, чтоб за жителями поспевать, везде им душу тяготить. Хычовы фильтры и земные поры — для уловления всех душевных оттенков — архитектуру от гниения предохраняют. А без меня лицо Москвы, лицо ангела-рюриковича мигом червями разъестся, пальцами другой Васильчиковой, чёрной Иксы, она их в пустых, лишённых моего света горожан всунет, чтоб цепче за поверхность ухватиться, за любимого своего, да только голову ему трупными пальцами проткнёт, ведь Рюрикович давно ничком лежит. — Азеб села на железную сторожкину кровать и печально утёрлась рваным матрацем. — Тогда и я с его мозгом пропаду. Ведь я, Васильчикова — только мечта, древняя память в мозгу Рюриковича, а объект сей мечты — одна москвичка, тёмная икс-девушка. Неэфирная. Икса. Непроглядная, как Суламифь. Дезертирьи его глаза! — с горечью вскрикнула она не в викчев адрес: — Из эфира, Гвадалквивира! — слепо грохнуться на ни о чём не подозревающую вертихвостку! Тёмную киску!

Викч загремел цепью: — Ты её и Суламифью потому называешь, что она с тех пор в землю вдавлена, давно нежива и почернела?

Азеб досадливо махнула рукой: — Если о тебя влюблённый разобьётся, ты даже и не почувствуешь. Жива, на работу ходит, в контору где-то на Лубянке. Но жива и память рюриковичская о ней, это я, покорная, — Азеб поклонилась, — и, грешным делом, устремлена к той девице. Между нами говоря, ничего особенного я в ней не нахожу, — Азеб слегка покраснела, — так, секретарша какая-то. Это только в мечтах своих Рюрикович её в небеса возносил. Поэтому я и упираюсь немножко, попутно вот Москву оживляю, проявляю в многоэтажках смутное подобие его небесных квартир, бивуаков, а в них — его знакомых, по миллиону на типовой этаж, жителей-эфиопов.

— Не только цель твоя — Суламифь, но все москвичи для тебя — эфиопы? — поразился Викч.

Смутной палитры. Я же память, самодержица тех, кто стал бесчисленным эскизом жизни. Живое, что случается или случится, мне неизвестно. Причём моим становится всё, что видел или видит Рюрикович во сне или наяву, причудливо увязывая это с Иксой, ведь забыть для небожителя — значит присудить к смерти. Это не значит, что другие могут вспомнить все треволнения какого-нибудь мезозойского листочка, прадревней хвощинки, поэтому я, когда удаляюсь от Рюриковича, мрачнею, как Вера Засулич при хождении в народ. Ведь ты знаешь, что в начале моего стремления вспомнить всё, что так или иначе относится к рюриковской возлюбленной, я — как звезда! Видна всем! — и Викчу! Нетронутые грани! Не девушка, а алмаз! Золотце! А в большой шкатулке серебро. — Легко просвечиваю насквозь, без труда вкладываю в москвичей зыбкие копии ангелов, спутников прогулок Рюриковича с Иксой-секретаршей. Москвичи бойко проигрывают заведённые истории, черня на своём желатине серебряное кино, тягучим Меркурием проникающее в подполье душ, а уж там пробуждается такое канувшее, о чём может вспомнить только вечное существо. Всё это уминается в меня, в мой звёздный свет, который темнеет, густеет и уже непроглядной смолой достигает Иксы-секретарши. Вообще с каждым людским шагом на косточки человека ложится такой груз, такая густая смола воспоминаний влюблённого в него небожителя, что человек вскоре уже не в силах втиснуться в будущее, в ангельские пространства и, как Архимед в ванной, займёт локуток в прошлом. В такой тесноте смола разгорячённых воспоминаний проймёт подопечного насквозь, человек начнёт мумифицироваться и задумается о вышнем. Когда Икса обратит вверх свои глаза — Проходы в девичьи ёмкости, Рюрикович, куча кочующих воспоминаний, может кануть, влюбиться в неё без остатка. Ты только подумай, — раскричалась Васильчикова, — что меня ожидает! Исчезнуть в жизни какой-то секретарши! Причём она сразу забудет об обременявших в прошлом высоких материях и радостно завихляет в будущее, которое начнёт высасывать из неё детей или деревья. Тёмные дети и ещё более дубовые деревья! Такой мрачной обыденностью изойдёт влюблённый Рюрикович, мечтающий о столь светлой и образованной девушке, как я! — Азеб возмущённо расправила оборванное платьице. Викчу неточен ь понравилось последнее высказывание. Азеб это заметила и, будто не догадываясь о ревности, приняла успокоительный тон: — Хорошо, Икса довольно тупоголова и ещё не думает о вышнем, бездумно тарабанит на машинке в конторе на Лубянке. — Азеб подошла к стене, подёргала за втравленное туда последнее звено викчевой цепи и вздохнула: — Правда, секретарша и не подозревает, что копошит не только красивыми пальцами! Но и изобильным маникюром тёмных рюриковичских воспоминаний, которые, извратившись, загребущей дланью ползут обратно к хозяину сквозь город и его жителей. Лубянские шпики, люди со вползшим нутром, снуют повсюду. Тягучие червалюди чернее, пресыщеннее, чем подпольные москвичи, соперничают с ними во властолюбии и сластолюбии. Любяки.