Ночь становилась все глуше. Тихий прибой подгонял под ноги клочья белой пены.
— До свидания. — Зачерий протянул Улагаю руку. — Я сделал для тебя все, что мог. Буду ждать с десантом.
— Это окончательно? — Улагай не торопился прощаться.
— Окончательно, — подтвердил уже успокоившийся Зачерий. — Я верен нашим идеям. А пока у меня остается только семья.
— Но ведь ты у них начнешь болтать?
— Верь, Кучук, буду нем как рыба.
— А где гарантия? — раздался иронический голос Энвера. — В таких делах требуются твердые гарантии.
Улагай сделал какое-то движение, и вдруг один за другим прозвучали выстрелы. Три или четыре? Зачерий повалился на песок. Тело его, могучее, полное жизни, содрогнулось и затихло.
— Единственная надежная гарантия, — бросил Улагай. Голос его дрожал. Он наклонился над убитым, стал шарить по карманам: нет ли чего компрометирующего? Энвер присвечивал фонариком. В вырванном из ночи ярко озаренном кругу возникло лицо Зачерия, выражающее крайнее недоумение.
Ночь. Все крепче ее позиции, все меньше в городе освещенных окон, все реже нарушают тишину шаги запоздалых прохожих. Один из последних нарушителей — Кемаль. Он выходит из подъезда, некоторое время стоит у дверей, потом нехотя плетется своей дорогой.
— Упрямая, — бормочет он. — Но и я не отступлюсь…
— Упрямая, — это же слово повторяет мать Бибы. — Это твоя судьба, не гони ее.
— Моя судьба — лечить людей, мама. Завтра будем дома, нас ждут больные.
— Биба, не губи себя, ведь тебе уже семнадцать.
Биба молчит.
— Такой славный парень, — вздыхает мать.
— Славный. Но я его не люблю. Понимаешь — не люблю.
— Эх, Бибочка, думаешь, я любила твоего отца? Думаешь, какая-нибудь женщина могла бы полюбить его?
— То было другое время, мама.
Биба не спеша укладывает их нехитрый скарб в сундучок, потом останавливается перед маленькой фотографией Сомовой.
— Еду, Катя, — шепчет она. — Буду лечить.
Фотографию прячет в удостоверение об окончании курсов.
Щелкает выключатель.
Ночь. Не всюду она хозяйка. Словно бездомная кошка, нерешительно крадется ночь по пустым, полутемным коридорам учреждений. Рамазан гасит свет в комнате горской секции, сдвигает столы, бросает на них шинель. Под головой один из томов сочинения «Триста лет дома Романовых», тяжелый и твердый, как кирпич. Рамазан неумело крутит козью ножку, затягивается. Его поташнивает. То ли с непривычки, то ли от голода — сегодня отдал свою пайку хлеба какому-то беспризорнику.
«Зря перевожу табак», — догадывается Рамазан. Он трет самокрутку о каблук сапога, разувается и ложится. Вытягивает ноги, закрывает глаза. И сразу же в воображении возникает Мерем. Так всегда: повернешь выключатель — и комната озарится светом. Закроешь глаза — и появляется Мерем. Так всегда. Будто сидит где-то рядышком, только и ждет сигнала. Гневная, непреклонная. Не желает понять, что в этом мире нет места слабости. Да, слабость в этом мире порой равна предательству. Но твердость нелегко дается. Нервы напряжены так, будто кто-то только и делает, что тянет их, не зря Рамазан исхудал, как схимник в ските, отрешившийся от всего земного. Увидит вечером парочку и улыбнется; как старик, у которого все в прошлом.
Одно счастье — дела. Рамазан наваливает на себя столько, что даже Хакурате, новый руководитель секции, удивляется.
— Изведешь себя, дорогой, — сокрушается он.
Но Рамазану и отдыхать негде. В ночь после ареста Адиль-Гирея захотелось побыть одному, он заночевал в секции. С тех пор и прижился к этим столам. Товарищи пытались силком затащить его к себе — не пошел. Рамазан поворачивается на бок. Костлявая лопатка упирается в доску стола, вызывая ноющую боль. Под бок можно было бы положить рукав шинели, но Рамазан делает вид, будто и так — лучше некуда. Ему кажется, что не только он видит Мерем, но и она его. По этой причине старается не замечать трудностей.
Но не думать о Мерем он не может. Думается само. И думается без злости, без ожесточения. Сколько радостных минут пережил, когда узнал, что ее взяли в отдел народного образования. Однажды они чуть было не столкнулись в коридоре. Мерем заметила Рамазана и шмыгнула в первые попавшиеся двери. Ненавидит. Ничего не поделаешь, жизнь сложна. В общем — плохо.
Понимает: надо спать. «Спать! Спать! Спать!»
А это кто еще там? Дверь нерешительно отворяется, в проеме застывает чья-то тень.
— Ты тут? — доносится слабый голос.
Мерем! Ему бы вскочить, затащить ее в комнату. А он лежит, будто прирос к этому проклятому столу.
— Тут я… — Голос, как у придурковатого, чужой голос.
Дверь закрывается. Легкие, осторожные шаги. Они замирают возле стола. Интересно, что она скажет?
— Я глупая, — говорит Мерем. — Ты меня простишь?
Он находит ее руку. В голове шумит.
— Мерем!
— В этот день я хотела, чтобы ты узнал, что я всегда с тобой. Только с тобой. Я счастлива, что ты такой, какой есть…
— Мерем!
— Подвинься же…
Ночь тихо перекатывается на запад. На пятки ей наступает розовощекий младенец — рассвет. В ненасытном своем любопытстве он останавливается у каждого окошка, заглядывает во все закоулки, звонко покрикивает над ухом спящих: «Торопитесь, люди, новый день пришел!»
Младенец останавливается у дома Ильяса и с удивлением оглядывает его пустую кровать: кто это успел обогнать его, такого вездесущего? Где хозяин? Они здороваются в поле. День-ребенок на миг замирает, любуясь статной фигурой хлебороба. Ильяс бос, гимнастерка на груди распахнута, на шее тесемка, а на ней — лукошко.
Ильяс захватывает из него-зерно обеими руками и равномерно разбрасывает по пашне. Земля, сдобренная накануне дождем, лоснится. Долго его ждали, этого дождя. А вчера почувствовал Ильяс рези в побитой осколками ноге. И понял: будет дождь! Он стоял в своем саду с Дарихан и первым заметил на юго-востоке темное облачко. Глянул и усмехнулся — и формой своей, и величиной оно напоминало буденовку. Облачко будто кто-то раздувал изнутри — оно росло на глазах.
— Смотри, смотри, — тронул Ильяс жену за руку.
Вдвоем они наблюдали за тучкой. А она все росла и вот уже захватила почти половину неба и неудержимо неслась на них. Скрылось полуденное солнце, стало по- осеннему мрачновато и холодно. Дарихан глянула на двери: не принести ли Ильясу шинельку? Он приложил палец к губам — стой, мол, на месте, спугнешь…
Зря осторожничал Ильяс. Еще больше насупилось небо и вдруг с грохотом прорвалось. Крупные, полновесные, как виноградины, капли затокали по крыше дома, по их головам.
Рванул гром. Дарихан потянула Ильяса к сеням, но он уперся.
— Ты иди, а я подышу…
Дождь все нарастал, креп. Уже не струями шел, а сплошной стеной. Будто поднялось вверх и низринулось оттуда Черное море. Только пресное, вкусное, хлебородное. Ильяс огляделся вокруг. Удивительно: видно было, как земля пьет. Она как бы вздымалась навстречу потоку, шевелила губами-трещинами, рассекавшими двор вдоль и поперек. И вот уже трещины, заполненные до краев, начали затягиваться, словно заживающие раны.
А как пили деревья! Жадно, захлебываясь, будто младенец, припавший к материнской груди. Пили, норовя всосать в себя сразу все, что требуется для жизни. И оживали сразу. Листва распрямлялась, зеленела, становилась изумрудной, и деревья стояли, будто подбоченясь. С соседних дворов доносился радостный смех: теперь все, теперь-то уж будем с хлебом!..
Босые ноги Ильяса вязнут в пашне, но шагает он ровно и ровно разбрасывает зерно. Да, на Ильяса стоит поглядеть. Голова его гордо приподнята, ее венчает остроконечный шлем со звездой. Шлем, изрядно поношенный, покрытый бурыми пятнами, но все еще внушительный, похожий на горный пик, на неприступную вершину. Шлем, прозванный в народе буденовкой.
Ничего Ильясу не нужно, только бы вот так шагать да шагать, да кормить землю зерном. Чтобы проросло оно, заколосилось. Чтобы пошел хлеб на радость человеку.