Как-то под вечер мы встретили их за много миль от дома. Сначала услышали вдалеке знакомый отчаянный лай, он приближался. По высокой пепельной траве покатилась быстрая, мерно подымающаяся и опускающаяся волна, это бежала антилопа, но мы разглядели ее, только когда она была уже совсем близко, потому что антилопа была красновато-коричневая, а долина заросла розовым ковылем, который в резком, напряженном свете отсвечивает алым. Освещенная заходящим солнцем, седая трава на опушке казалась невидимой, как лучи белого света, ковыль тлел и вспыхивал, а маленькая антилопа горела красным пятном. Вдруг она резко метнулась в сторону, неужели нас заметила? Нет, это Джок ловко рассчитанным маневром выскочил наперерез ей из розовой травы, где прятался в засаде. Антилопу гнал Билль, он несся, едва касаясь лапами земли. Джок, который не умел больше быстро бегать, заставил антилопу броситься прямо ему в пасть. На наших глазах Билль взвился к горлу животного, повалил на землю и держал, пока не подбежал Джок, чтобы его прикончить, — ведь собственными своими зубами он уже никого не мог загрызть.

Мы осторожно к ним вышли, позвали их, но эти злобно рычащие звери будто и не узнали нас, только яростно сверкнули горящими глазами, раздирая антилопу. Вернее, раздирал ее Джок, и не только раздирал, а еще и подпихивал носом горячие, дымящиеся куски Биллю, который иначе остался бы голодным.

Да, теперь они могли охотиться только вдвоем, друг без друга им было не прожить.

Но прошло еще немного времени, и Джок стал возвращаться с охоты раньше, через день или два, а Билль оставался в лесу неделю или даже дольше. Дома Джок целыми днями лежал во дворе и глядел в лес, а когда прибегал Билль, он лизал ему уши и морду, как будто снова взял на себя роль его матери.

Однажды я услышала лай Билля и вышла на крыльцо. Мимо нашего дома к соседней ферме за холмом шла телефонная линия. Провода звенели и пели, как струны, а под ними далеко внизу прыгал и лаял на них Билль — он играл, как когда-то играл щенком, потому что его переполняла радость жизни. Но сейчас мне стало грустно: большая сильная собака играет одна, а ее друг смирно лежит на солнышке и с хрипом дышит больными легкими.

Только чем же Билль питался в лесу? Мышами, птичьими яйцами, ящерицами, чем-то достаточно мягким? И об этом тоже было грустно думать, особенно когда вспоминались дни былой славы двух бесстрашных охотников.

Нам стали звонить соседи: «На ферму забегал ваш Билль, съел все, что осталось у нашей собаки в миске…»; «Нам показалось, ваш Билль был голодный, мы его покормили…»; «Ваша собака, этот ваш Билль, стал ужасно худой, вам не кажется?»; «Вашего Билля видели возле нашего птичника, мне очень неприятно, но, если он станет таскать яйца, придется его…»

Породистая сука наших соседей, что жили за пятнадцать миль, принесла от Билля щенков. Хозяева ее были ужасно недовольны: во-первых, Билль пес без родословной, и потом эта его «дурная наследственность». Щенков всех до одного уничтожили. Билль неотступно рыскал вокруг дома, несмотря на побои и на выстрелы в воздух, которыми его хотели прогнать. Соседи звонили и просили ради бога сделать что-нибудь, чтобы Билль сидел дома, им надоело держать свою суку на привязи.

Но мы ничего не могли с ним сделать. Вернее, не хотели. Конечно, когда Билль прибегал из лесу, жадно лакал воду из чашки Джока и ложился рядом с ним, нос к носу, можно было поймать его и посадить на цепь, но мы его не трогали. «Все равно его скоро прикончат», — говорил отец. А мама снова рассказывала Джоку, какой он умный и благородный, точно и не было этих долгих счастливых лет на воле, снова хвалила его за доброту и послушание.

Я поехала навестить соседей, у которых жила подруга Билля. Ее держали привязанной на веранде. Всю мочь нам не давал покоя тоскливый дикий вой из лесу, а она скулила и рвалась на цепи. Утром я вошла в знойное безмолвие леса и позвала:

— Билль! Это я, Билль!

Ни звука в ответ. Я села на склоне термитного холмика в тени и стала ждать. Скоро за деревьями показался Билль, тощий, измученный, настороженно-отчужденный, бродяга, всюду подозревающий ловушку. Он увидел меня, но остановился ярдах в двадцати, залез на термитный холм неподалеку и сел на самом солнцепеке, и мне хорошо были видны темные пятна на его шкуре. Так мы сидели и молчали, глядя друг на друга. Вдруг он закинул голову и завыл, как воют собаки на круглый шар луны, долгим, страшным, надсадным воем одиночества. Но сейчас светило солнце, было ясное, тихое утро, и лес не таил никаких тайн, а Билль исходил неутолимой тоской, обратив морду туда, где была привязана его подруга. Нам было слышно, как она скулит и гремит железной чашкой, мечась по террасе. Мне стало невыносимо тяжело, по коже поползли мурашки, волоски на руках поднялись дыбом. Я подошла к нему, села рядом на землю и обняла его за шею, как когда-то давно лунной ночью обнимала его мать Стеллу, у котором отняла щенка. Он положил морду мне на плечо и заскулил, вернее, заплакал… потом снова поднял голову и завыл.

— Билль, не нужно, мой хороший, прошу тебя, ведь ничего мы сделать не можем, ничего, милый ты мой пес…

Но он все выл и выл, потом неожиданно вскочил, как будто боль сорвала его с места, повел в мою сторону носом, точно говоря: «А, это всего лишь ты, ну что ж, прощай», — повернул свою морду старого одинокого зверя к лесу и побежал.

Через несколько дней его убили — рано утром, когда он выходил из птичника с яйцом в зубах.

Джок теперь остался один. Он целыми днями лежал на солнышке, глядя на опушку тянущегося до самых гор леса, где он все эти годы охотился с Биллем. Он совсем состарился, ноги едва гнулись, шерсть висела клочьями, дышал он трудно и хрипло.

Ночью, когда светила полная луна, он выходил во двор и выл, и мы говорили: «О Билле скучает». Он подходил к матери, садился рядом и клал ей морду на колени, и она гладила его и говорила:

— Бедный мой старенький Джок, ты скучаешь по глупому, нехорошему Биллю?

Во сне он часто вдруг вскакивал и бежал на своих старых, негнущихся лапах по всем комнатам, обегал все пристройки и сараи во дворе, обнюхивал каждый угол и тревожно поскуливал. Потом настороженно замирал, подняв переднюю лапу, как в молодые годы, и глядел, глядел в лес и тихо повизгивал. И мы говорили:

— Наверное, ему приснилось, что он охотится с Биллем.

Ему становилось все хуже, он совсем задыхался. Мы отнесли его на руках в лес за холмом, и, пока мама гладила и ласкала его, отец приставил дуло ружья ему к затылку и выстрелил.

Перевод Ю. Жуковой

Дилан Томас

Воспоминания о Рождестве

В те далекие годы, что скрылись сейчас за углом приморского городка, одно рождество было так похоже на другое и так беззвучно, кроме тех голосов, которые я слышу порой в самый последний миг перед тем, как заснуть, что я никак не могу припомнить, то ли снег шел подряд шесть дней и ночей, когда мне было двенадцать, то ли он шел двенадцать ночей и дней, когда мне было шесть, и в то же ли самое рождество треснул лёд, и катавшийся на коньках бакалейщик, словно снежный человек, сгинул в белом люке, когда сладкие пирожки доконали дядю Арнольда, и мы целый день катались с горы у моря на лучшем чайном подносе, и миссис Гриффите пожаловалась на нас, и мы запустили снежком в ее племянницу, и у меня от жара и холода так горели руки, когда я держал их у огня, что я проплакал двадцать минут, и тогда мне дали желе.

Все рождественские праздники катятся вниз с горы, к говорящему по-валлийски морю, как снежный ком, и он становится все белее, и круглее, и толще, как холодная луна, бесшабашно скользящая по небу нашей улицы. Они останавливаются у самой кромки отороченных льдом воли, в которых стынут рыбы, и я запускаю руки в снег и вытаскиваю оттуда что ни попало: ветку падуба[5], дроздов, или пудинг. Потасовки, рождественские гимны, апельсины, железные свистки, пожар в передней — ба-бах рвутся хлопушки, свят-свят-свят звонят колокола, и на елке дрожат стеклянные колокольчики — и Матушку-Гусыню, и Степку-Растрепку — и, ах, пламя, опаляющее детей, и чиканье ножниц! — и Козлика Рогатого, и Черного Красавца, Маленьких женщин и мальчишек, получивших по три добавки, Алису и барсуков миссис Поттер[6], перочинные ножички, плюшевых мишек, названных так в честь некоего мистера Теодора Мишки, не то их отца, не то создателя, недавно скончавшегося в Соединенных Штатах[7]; губные гармошки, оловянных солдатиков, мороженое и тетушку Бесси, которая в конце незабываемого дня, в конце позабытого года весь вечер напропалую — со жмурками, третьим лишним и поисками спрятанного наперстка — играла на расстроенном пианино песенки «Хлоп — и нет хорька», «Безумен в мае» и «Апельсины и лимоны».