— Подай господину руку.
Малыш протянул мне ее, но даже не посмотрел на меня.
— Мой сын, — сказала она.
Это был красивый смуглый мальчик со светлыми глазами.
— Как все же приятно, что можно вот так встретиться, — начала она. — Никогда бы не подумала…
— И как странно, — сказал я.
— Почему? — спросила она с улыбкой, первый раз спокойно встречаясь со мной взглядом. — Лето… Все ведь путешествуют?
На языке у меня вертелся вопрос, где ее муж, но задать его я не решился и только спросил:
— Вы долго пробудете здесь?
— Две недели. Потом я встречусь в Копенгагене с мужем.
Я быстро посмотрел ей в глаза, и они простодушно ответили: «Может быть, это тебя удивляет?»
Мне стало неловко и даже как-то не по себе. Моя забывчивость казалась мне непостижимой. Я только теперь заметил, что в последние годы уже почти не вспоминал о том давнем часе, — прошло семь лет! — словно его и вовсе не было.
— Вы должны будете многое рассказать мне, — продолжала она, — очень, очень многое. Вы, разумеется, давно уже доктор?
— Не так уж давно — месяц.
— Но лицо у вас все такое же детское, — сказала она. — Ваши усы как приклеенные.
Со стороны отеля назойливо зазвонил колокол, приглашая к обеду.
— До свидания, — сказала она, словно только и ждала этого сигнала.
— Разве нам нельзя идти вместе? — спросил я.
— Мы обедаем у себя, в моей комнате; я не люблю большого общества.
— Когда же мы увидимся?
Она, улыбаясь, показала глазами на аллею вдоль набережной.
— Здесь, кажется, трудно не встретиться, — сказала она и, заметив, что я задет ее словами, добавила: — Особенно при желании… До свидания.
Она протянула мне руку и, не оглядываясь, ушла. Малыш, однако, еще раз обернулся и посмотрел на меня.
После обеда я до самого вечера слонялся по набережной, но она так и не пришла. Неужели она уехала?.. Впрочем, в этом, пожалуй, не было бы ничего удивительного.
Прошел день, — я не видел ее. До обеда все время лил дождь, и, кроме меня, на берегу почти никого не было. Я несколько раз прошел мимо дома, в котором она живет, но я не знаю, где ее окна. После обеда дождь перестал, и я совершил длинную прогулку по прибрежной аллее до соседнего городка. Было пасмурно и душно.
По дороге я ни о чем, кроме тех дней, не мог думать. Все возникло вновь перед моим мысленным взором. Радушный дом, в котором я жил, и садик с зелеными лакированными стульями и столами. Маленький город с его тихими чистыми улицами, и далекие, тающие в тумане холмы. А наверху — бледно-голубое небо, которое так гармонировало со всем остальным, что казалось, будто оно только там и могло быть таким бледным и таким голубым. Ожили перед моими глазами и люди: школьные товарищи, учителя, муж Фридерики. Я видел его не таким, как в тот последний миг, — вот он с добрым, немного усталым лицом идет после школы по улице и приветливо кивает нам, мальчишкам, вот он сидит — чаще всего молча — за столом между мною и Фридерикой; там я часто видел его из окна своей комнаты; вот в саду за зеленым столом проверяет наши тетради. И я вспомнил, как в сад приходила Фридерика, приносила ему после обеда кофе и, улыбаясь, смотрела на мое окно — взглядом, совершенно для меня загадочным… до того последнего часа. Теперь я знаю, что часто вспоминал все это. Но не как что-то живое, а как картину, которая тихо и мирно висит дома на стене.
Мы сидели сегодня на берегу и разговаривали — как чужие. Мальчик играл у наших ног песком и камешками. Ничто, казалось, не тяготило нас: мы болтали, как два человека, которые встретились на курорте случайно, ненадолго и которые друг для друга ровно ничего не значат, — о погоде, местности, людях, потом о музыке и новых книгах. Настроение у меня, пока я сидел с нею, было самое радужное; но когда она поднялась и ушла, мне сразу стало невыносимо тяжело. Хотелось крикнуть ей вслед: «Оставь же мне что-нибудь», но она бы даже не поняла меня. А впрочем, разве я мог ожидать от нее чего-либо иного? То, что она была так приветлива со мною при первой встрече, объясняется, видимо, лишь неожиданностью; она, наверное, просто обрадовалась, что в чужой стороне нашелся старый знакомый. А теперь у нас было время припомнить все; и то, что ей казалось давно и навсегда забытым, всколыхнулось вдруг с новой силой. Кто знает, сколько ей пришлось вынести из-за меня и как она страдает, может быть, даже еще сегодня. Что она осталась с ним, это мне ясно, а что они помирились — тому живое свидетельство четырехлетний сын; но можно ведь помириться, не простив, и простить, не забывая… Мне кажется, я должен уехать, это будет лучше для нас обоих. Весь тот год возникает предо мною в странной, грустной прелести, и я все переживаю вновь. В памяти всплывает одна подробность за другой. Я вспоминаю осеннее утро, когда, в сопровождении отца, приехал в маленький город, где мне предстояло закончить последний класс гимназии. Мне ясно видится школьное здание посреди парка с высокими деревьями. Я вспоминаю уютную просторную комнату, в которой безмятежно готовил уроки; дружеские беседы с профессором о моей будущности, которые с улыбкой слушала за столом Фридерика; загородные прогулки с товарищами в ближайшую деревню; и эти мелочи трогают меня так глубоко, словно в них вся моя юность. Все эти дни, вероятно, давно покоились бы во мраке забвения, если бы на них не падал таинственный отблеск того последнего часа. И удивительнее всего то, что, с тех пор как Фридерика здесь, со мной, те дни кажутся мне ближе, чем нынешний май, когда я любил фрейлейн Дженни, ставшую в июне женой часовщика.
Подойдя сегодня утром к окну и глянув вниз, на большую террасу, я увидел за одним из столиков Фридерику и ее мальчика; было рано, и, кроме них, никто еще не завтракал. Ее стол находился как раз под моим окном, и я громко пожелал ей доброго утра. Она посмотрела вверх.
— Вы уже проснулись? Так рано? — сказала она. — Может быть, сойдете к нам?
Через минуту я сидел за ее столом. Утро было удивительное — прохладное, солнечное. Мы болтали о таких же пустяках, что и в прошлый раз, но все теперь звучало по-иному. За нашими словами тлело воспоминание. Мы отправились в лес. Она начала рассказывать о себе, о доме.
— У нас все по-прежнему, — говорила она, — только сад стал красивее: муж очень следит за ним, с тех пор как родился сын. В будущем году у нас будет даже своя оранжерея.
Она разговорилась.
— Вот уже два года, как в городе появился театр; играют всю зиму, до вербного воскресенья. Я бываю там два-три раза в неделю, чаще всего с матерью; это доставляет ей огромное удовольствие.
Малыш, которого Фридерика вела за руку, воскликнул:
— Я тоже в театр!
— Конечно, ты тоже. По воскресеньям, — объяснила она мне, — днем иногда дают детские спектакли, и тогда я хожу с ним. Для меня это тоже праздник.
Пришлось кое-что рассказать и мне. Про мои занятия и прочие серьезные дела она почти не спрашивала, она больше интересовалась моим досугом и с удовольствием слушала рассказ о столичных развлечениях.
Нам было весело; о том общем воспоминании мы не обмолвились ни единым словом, хотя оно, конечно, ни у нее, ни у меня не выходило из головы. Гуляли мы долго, несколько часов, и я чувствовал себя почти счастливым. Иногда мальчик шел между нами, и тогда наши руки встречались на его кудрях. Но мы делали вид, что не замечаем этого, и продолжали непринужденно разговаривать.
Когда я остался один, мое хорошее настроение сразу улетучилось. Я вдруг опять почувствовал, что ничего не знаю о Фридерике. Мне было непонятно, почему эта неизвестность совершенно не мешала мне во время нашего разговора, и казалось странным, что сама Фридерика не чувствует потребности объясниться. Ведь даже если допустить, что в последние годы они с мужем молчали о том часе, не могла же она сама забыть о нем. После моего внезапного отъезда произошло, конечно, что-то очень серьезное — как она могла не говорить об этом? Может быть, она надеялась, что я сам начну этот разговор? Что удерживало меня? Та же робость, которая заставила удержаться от расспросов и ее? Неужели мы боимся коснуться этого? Пожалуй, да. Но рано или поздно нам придется это сделать; до тех пор нас все время будет что-то разделять. И сознание, что нас что-то разделяет, мучает меня больше всего.