Оранжевое солнце уже наполовину погрузилось в море, но светило по-прежнему ярко. Непрерывный термоядерный кошмар, бушевавший на расстоянии в сто сорок девять миллионов километров от Земли, не прекращался ни на секунду. В некоторых местах поверхность Тихого океана напоминала расплавленную медь.

– Ну, иди же, кокосовый мальчик. Вытряхивайся из машины.

Неуклюжий, как человек-слон, я выбрался из «Эксплорера» и заторопился по направлению к больнице, глубоко засунув руки в карманы куртки.

Я лишь раз оглянулся назад. Саша провожала меня взглядом. Увидев, что я смотрю на нее, она ободряющим жестом подняла вверх большой палец.

3

Когда я переступил порог больницы, Анджела Ферриман уже поджидала меня в коридоре. Она работала вечерней медсестрой на третьем этаже, но сейчас спустилась вниз специально, чтобы встретить меня.

Милая, добросердечная женщина, которой давно перевалило за сорок, Анджела была болезненно-худой, с необычайно прозрачными глазами. Ее страсть к целительству граничила с одержимостью. Казалось, эта женщина заключила с дьяволом какую-то фантастическую сделку, чтобы только ей позволили лечить людей, и теперь ради выздоровления больных была вынуждена отдавать всю свою душу до последней капельки.

Анджела выключила свет в коридоре, а затем обняла меня.

В свое время, когда я болел всевозможными детскими – ветрянкой, свинкой, простудами, – а затем и взрослыми болезнями, но не мог в отличие от всех остальных лечиться обычным манером, Анджела всегда являлась моим добрым ангелом. Будучи моей приходящей медсестрой, она переступала порог нашего дома ежедневно.

Крепкие костлявые объятия этой женщины значили в ее работе ничуть не меньше, чем грелки, термометры, роторасширители и шприцы. Однако сейчас они скорее напугали, нежели приободрили меня. Я спросил:

– Он жив?

– Пока да, Крис. Еще держится, но, по-моему, только ради тебя.

Я вышел на площадку располагавшейся рядом запасной лестницы, и, когда за моей спиной захлопнулась дверь, Анджела вновь включила свет в коридоре.

Освещение здесь было тусклым и не представляло для меня опасности, но я все же решил не снимать темные очки и поспешил наверх.

Наверху меня уже ждал Сет Кливленд, лечащий врач моего отца и мой тоже. Высоченный, с такими широкими плечами, что он, по-моему, мог бы поддерживать один из больничных порталов, этот человек тем не менее никогда не возвышается над собеседником, двигается с грацией, которой от него трудно ожидать, и говорит голосом доброго медведя из детской сказки.

– Мы постоянно даем ему обезболивающее, – сообщил мне доктор Кливленд, выключая лампы дневного света под потолком, – так что он вроде как дрейфует между сознанием и забытьем. Но каждый раз, приходя в себя, спрашивает о тебе.

Я наконец снял темные очки и, сунув их в нагрудный карман рубашки, быстро пошел по коридору – мимо палат с пациентами, страдающими самыми различными недугами и в самых различных их стадиях.

Одни лежали в бессознательном состоянии, другие сидели возле подносов с ужином. Те из них, кто заметил, что в коридоре выключили свет, сразу же догадались, в чем дело, и, отвлекшись от еды, повернули головы к открытым дверям своих палат. Им хотелось поглядеть на меня, когда я буду проходить мимо.

Я, надо признаться, пользуюсь в Мунлайт-Бей печальной известностью. Из двенадцати тысяч его жителей и трех тысяч студентов колледжа Эшдон – либерального частного учебного заведения, где преподают как гуманитарные, так и технические дисциплины, – я являюсь, пожалуй, единственным человеком, имя которого известно здесь всем и каждому. И тем не менее мало кто из горожан имел возможность хоть раз увидеть меня. Чему тут удивляться, если жизнь моя сродни жизни ночной птицы!

По мере того как я двигался по коридору, медсестры и сиделки произносили мое имя или протягивали руки для приветственного пожатия. Думаю, их теплые чувства по отношению ко мне были вызваны не тем, что я такой уж замечательный, и даже не любовью к моему отцу, хотя в него действительно влюблялся каждый, кто хоть однажды с ним столкнулся. Нет, просто эти люди до глубины души являлись истовыми целителями, а я воплощал собой их мечту – человек, которого они лечили всю жизнь и мечтали, надеялись когда-нибудь сделать здоровым. Я нуждался в лечении с первых дней своей жизни, и все же исцелить меня не мог никто. И они – тоже.

Отец лежал в двухместной палате, но вторая койка сейчас пустовала. Я в нерешительности замешкался на пороге, но уже в следующий миг сделал глубокий вдох (который, впрочем, ничуть меня не укрепил), вошел в палату и закрыл за собой дверь.

Тяжелые сатиновые шторы были плотно задернуты, но по краям их прощальным светом горели отблески заходящего солнца, жить которому оставалось всего полчаса. На кровати, расположенной ближе к двери, слабой тенью угадывались очертания человеческого тела. Папа. Я услышал его слабое дыхание, заговорил, обращаясь к нему, но он не ответил.

У изголовья кровати стоял аппарат ЭКГ – электрокардиограф, следивший за тем, как работает сердце отца. Звуковой сигнал был отключен, чтобы не тревожить больного, и биение его сердца отмечалось на экране прибора зигзагообразной зеленой линией. Пульс у отца был частым и слабым. Я сжался, заметив возникшую было на экране аритмию, но сердцебиение сразу же выровнялось.

В нижнем из двух ящиков прикроватной тумбочки находились газовая зажигалка и две толстых свечи в стеклянных плошках, пахнущие восковницей. Медперсонал делал вид, что не замечает этих предметов, хотя их присутствие здесь, конечно же, шло вразрез с больничными правилами. Право их нарушать было даровано мне в связи с моей неполноценностью, в противном случае, приходя к отцу, я был бы вынужден сидеть в кромешной темноте.

Опять же в нарушение противопожарных правил я чиркнул зажигалкой и поднес ее пламя к фитилю сначала одной свечи, а затем и другой.

Что ж, известность в нынешней Америке дорогого стоит. Пусть моя – из разряда печальных, но и она позволяет мне рассчитывать на некоторые послабления.

Я поставил свечи на тумбочку. Лицо отца едва вырисовывалось во мгле. Глаза его были закрыты, через открытый рот вырывалось прерывистое дыхание. Отец дышал сам, безо всяких вспомогательных приборов.

Врачи не предпринимали никаких героических усилий, чтобы продлить ему жизнь. Во-первых, такова была его собственная воля, во-вторых, это было уже невозможно.

Сняв куртку и кепку с надписью «ЗАГАДОЧНЫЙ ПОЕЗД», я бросил их на стул для посетителей, а затем встал у изголовья кровати – подальше от свечей – и взял руки отца в свои ладони. Кожа его была холодной и тонкой, подобно древнему пергаменту, ногти – желтыми и потрескавшимися, как никогда раньше.

Моего отца звали Стивен Сноу, и он был великим человеком. За всю свою жизнь он не выиграл ни одной войны, не издал ни одного закона, не сочинил ни одной симфонии, не написал ни одного романа, который принес бы ему славу, хотя и мечтал об этом в юности. И все же он был более велик, нежели любой из генералов, политиков, композиторов или всемирно известных писателей, когда-либо живших на земле.

Отец был велик своей добротой. Его величие состояло в том, что он был мягок, застенчив и полон смеха.

Он был женат на моей матери тридцать лет, пока два года назад их не разлучила смерть. Но даже после этого, презрев все соблазны и искушения, отец хранил ей верность. Пусть наш дом в силу необходимости всегда погружен в темноту, любовь отца к моей матери была на" столько ослепительной, что освещала все вокруг себя, и этого света хватало всем нам. Учитель литературы в Эшдоне, где мама преподавала технические дисциплины, отец пользовался такой любовью среди студентов, что многие из них продолжали общаться с ним и спустя десятилетия после своего выпускного вечера.

Когда я родился – отцу тогда было двадцать семь – и когда стал очевиден мой врожденный дефект, жизнь папы в корне изменилась. Но ни разу с тех пор он не пожалел о том, что подарил мне жизнь. Наоборот, отец постоянно давал мне почувствовать, что любит меня и гордится мной. Он шел по жизни достойно и без жалоб, никогда не упуская случая воздать должное тому в этом мире, что считал правильным.