В моем распоряжении было недостаточно фактов, чтобы понять контекст, в котором происходили все эти события.

Я был уверен только в одном: если даже отец Том действовал рационально и правильно, проводки у него в голове все равно были перекручены до такой степени, что я не доверил бы ему держать младенца во время крещения.

– У меня есть кое-какая медицинская подготовка, – сказал священник своему пациенту, – потому что после окончания семинарии я три года провел миссионером в Уганде.

Мне показалось, что я слышу и второй голос – бормотание, напоминавшее одновременно низкое голубиное воркование и утробное урчание кошки. И в то же время это был совершенно особый звук.

– Я уверен, что у тебя все будет хорошо, – продолжал пастор. – Но ты должен пробыть здесь еще несколько дней. Я буду давать тебе антибиотики и следить за тем, как заживает твоя рана. Ты понимаешь меня? – С ноткой растерянности и отчаяния он переспросил:

– Ты понимаешь вообще хоть что-нибудь из того, что я говорю?

Я уже был готов выглянуть, как в этот момент! Другой ответил священнику. Другой – именно это слово я стал мысленно употреблять, думая о существе, нашедшем прибежище у святого отца, особенно после того, как сейчас услышал с близкого расстояния его голос.

Я не мог себе представить, что он может принадлежать ребенку, обезьяне или вообще какому-либо существу, занесенному в написанную господом Великую Книгу Мироздания.

Я прирос к тому месту, где стоял. Палец мой напрягся на спусковом крючке.

Нет, этот голос определенно чем-то напоминал плач ребенка – маленькой девочки – и одновременно походил на обезьяний щебет. Он напоминал тысячу знакомых нам звуков и в то же время не был похож ни на один из них. Как будто некий виртуозный звукоинженер из Голливуда, используя аудиотеку с голосами различных животных и птиц, монтировал их на своем пульте до тех пор, пока не получил идеальный голос, которым мог бы разговаривать инопланетянин.

Больше всего в голосе Другого потрясала не его тональность, не интонации и даже не его необычность и отчетливо звучавшие в нем эмоции. Самым поразительным было то, что эти звуки, казалось, заключают в себе какой-то смысл. Я слышал не просто бормотание животного. Оно, разумеется, не имело ничего общего не только с английским, но, насколько я мог понять, даже не являясь полиглотом, ни с одним другим из существующих языков. Оно было слишком примитивным для того, чтобы являться каким-либо языком. И в то же время представляло собой беглый поток необычных звуков, неумело сгруппированных в некое подобие слов, горячая, но попытка что-то сказать с помощью маленького запаса многосложных слов – торопливая и тревожная.

Создавалось впечатление, что Другой прилагает отчаянные усилия, пытаясь установить контакт с собеседником. Прислушиваясь, я поймал себя на том, что глубоко тронут мольбой, одиночеством и тоской, звучавшими в его голосе. Я ожидал чего угодно, только не этого. Эти интонации были так же реальны, как половицы под моими ногами, наваленные друг на друга коробки за моей спиной и гулкие удары моего сердца.

Другой и священник умолкли, но я не находил в себе сил выглянуть из-за угла. Я думал, что, как бы ни выглядел пациент отца Тома, он окажется непохожим на настоящих обезьян в отличие от членов того отряда, который досаждал Бобби и повстречался нам с Орсоном на южном мысе залива. Даже если он и походил на обычных резусов, то наверняка отличался от них, причем не только злобными темно-желтыми глазами.

Я боялся не того, что могу увидеть, меня пугало не возможное безобразие этого Другого, порожденного в лаборатории. От страха у меня сдавило грудь и перехватило горло, да так сильно, что я с трудом дышал и едва мог глотать. Но на самом деле я боялся заглянуть в глаза этого существа и увидеть там такое же одиночество, как то, от которого страдал сам, мечту быть нормальным – такую же, какую на протяжении двадцати восьми лет таил в душе я, притворяясь перед самим собой, что полностью доволен и даже счастлив своей судьбой. Но мое счастье, так же как счастье любого Другого, хрупко. Я слышал в голосе неведомого существа страстное желание сродни моему собственному, вокруг которого, желая заточить его в своей душе, я год за годом выращивал раковину из многих слоев равнодушия и спокойной отчужденности. И теперь я боялся, что, если мы с Другим встретимся взглядом, возникнет некий резонанс, который разрушит эту раковину, и я снова стану уязвимым.

Меня трясло.

Именно по этой причине я не могу, не осмеливаюсь, не имею права выразить боль или горе, когда жизнь наносит мне рану или забирает кого-нибудь из дорогих мне людей. Горе легко перерастает в отчаяние, а на его благодатной почве может пустить побеги и расцвести жалость к самому себе. Я же не могу позволить себе проливать слезы над собственной судьбой. Сосредоточившись на своих несчастьях, то и дело разглядывая и пересчитывая их, я мог бы вырыть себе такую глубокую яму, из которой не выбраться никогда. Чтобы уцелеть, мне надо быть холодным мерзавцем с камнем вместо сердца – по крайней мере в тех случаях, когда речь идет об умерших. Я способен к выражениям любви по отношению к живым, я широко и радостно раскрываю объятия перед друзьями, я готов дарить свое сердце, не заботясь о его сохранности. Но в день кончины отца я обязан отпускать шуточки по поводу смерти, крематория, жизни – по поводу всего на свете, поскольку я не могу – не имею права! – рисковать, окунаясь в стремнину горя. Она неизбежно принесет меня в водоворот отчаяния и самооплакивания и, наконец, затянет в пучину безысходной злости, одиночества и ненависти к себе, а это уже уродство. Я не могу любить умерших слишком сильно. Как бы мучительно мне ни хотелось помнить о них и удерживать при себе эти воспоминания, я обязан отпустить их, причем как можно быстрее. Я должен быть хладнокровным подонком, должен вышвырнуть их из своего сердца даже раньше, чем они успеют остыть на своем смертном ложе. Точно так же я обязан отпускать шуточки по поводу того, что я – убийца. Потому что если я слишком долго и сосредоточенно стану размышлять над тем, что на самом деле означает убить человека – даже такого монстра, каким был Льюис Стивенсон, – то неизбежно начну задаваться вопросом: а может, я и вправду уродец, каким дразнили меня в детстве малолетние гаденыши – Мальчик-вампир, Летучая мышь, Ужастик Крис?

Я не должен заботиться о мертвых свыше меры, независимо от того, любил ли я их при жизни или презирал.

Меня не должно смущать одиночество. Меня не должно волновать то, что я не в силах изменить. Как любой из нас, в этом шторме, бушующем между рождением и смертью, я не способен изменить этот мир и могу разве что добиться каких-то мелких перемен к лучшему для тех, кого люблю. А значит, для того чтобы жить, я обязан заботиться не о том, кто я есть, а о том, каким могу стать, не о прошлом, а о будущем и, наконец, не о себе, а о своих друзьях – людях, источающих единственный свет, при котором я способен существовать.

Я дрожал, собираясь с силами, чтобы выглянуть в проход и встретиться взглядом с Другим, в глазах которого я, возможно, увижу частицу самого себя. Я вцепился в «глок», будто он был не оружием, а талисманом, распятием, с помощью которого я мог отогнать грозившую мне опасность, и наконец принудил себя к действию. Подавшись вправо, я высунул голову в проход и… никого не увидел.

Боковой коридор вдоль южной части чердака был шире, чем тот, который шел вдоль восточной его части, – около полутора метров. На фанерном полу, под самым скатом крыши, лежали узкая подстилка и смятые простыни. Свет шел от лампы с конусообразным плафоном, державшейся на прищепке, прицепленной к стропилу. Рядом с подстилкой стояли термос, тарелка с нарезанными фруктами и ломтями хлеба с маслом, судок с водой, пузырьки с лекарствами и медицинским спиртом, лежали бинты для перевязки, сложенное полотенце и влажная, пропитанная кровью тряпка.

Пастор и его гость испарились словно по мановению волшебной палочки.