в) никогда больше не видеть Марика;

г) никогданикогданикогда.

Я натягивала на лоб дряхлый пододеяльник, проваливаясь в пучину очищающего самобичевания, а ровно через неделю пришла домой и наткнулась на Марика, безмятежно пускающего клубы вонючего дыма в мои коленки.

— Проходил мимо, дай, думаю, зайду, — объяснил он мне.

Я пожала плечами, даже почти не удивляясь тому, где он взял мой адрес, и молча впустила его внутрь.

— И да, кстати, вот только не надо меня демонизировать, — небрежно бросил Марик. — Твой адрес мне дал Логвин, — и захлопнул за собой дверь.

Мы благостно напились, вяло поругались из-за тех самых книжек, а в три ночи я уложила его спать на дорезанной гостевой раскладушке и еще час слушала, как он ворочался, вздорно скрипя ржавыми пружинами. Когда я проснулась, его уже не было. Меня взбесила эта кинематографичность, я ушла на работу в растрепанных чувствах, еще раз пообещав себе, что больше никогда, но уже менее уверенно. А через четыре дня он опять сидел на пороге и аккуратно щелкал челюстью, выпуская удушливые колечки мне в коленки. Я молча подала ему ключи.

— Может, переспать с тобой — исключительно в рамках благотворительности? — Марик хватал меня за плечи, разворачивал к себе и впивался мне в плечо неискренним ртом.

— Лучше яблок в детский дом купи, — беспомощно огрызалась я в ответ.

— Надо же, у нашей детки растут зубы, будет их семнадцать! — откровенное веселье в ответ, руки сотрясаются, мягко опускаются, исходная позиция на подоконнике снова занята.

Мысли о постели приходили в голову, но с ходу отметались ввиду вопиющей крамольности: как можно хотеть фреску эпохи Возрождения, пусть и с недостающим фрагментом.

Я практически ничего о нем не знала: вроде как недоученный химик, иногда музыкант, переводы, мама рано умерла, детство в Казахстане, гайморит, стойкое отвращение к блондинкам и Уэйтсу, не так уж мало за три года непорочной дружбы, — информация дозировалась, как настойка женьшеня — по капле за каждый год, не принимать позже чем за шесть часов до сна. Обо мне он знал не в пример больше, за что я себя регулярно и без особого удовольствия проклинала.

Мы ели обязательный салат, смотрели обязательного Годара, переругивались и расходились по углам. На ночь он долго шуршал горячим душем, а я курила в форточку, бессвязно и обреченно думая о том, что завтра нужно встать пораньше, пора худеть и что вообще, черт возьми, происходит.

— Пора худеть! — возвещал Марик, выплывая из клубов пара, и щипал меня за бок.

«Зачем ты сюда приходишь?» — примерно раз в два месяца задавала я вопрос, безнадежный, как покупка билета моментальной лотереи. Впрочем, я никогда не знала, что услышу в ответ на этот раз. «Ну, у меня все хорошо, дай, думаю, зайду», — вальяжно-щедро объяснял Марик, когда у него было благодушное настроение. «Зачем ты все портишь?» — часто брезгливо морщился. А иногда искренне удивлялся — мол, и правда, чего это он. Хотя чаще всего просто молчал в ответ. В такие моменты как никогда хотелось его прикончить. Но если уж совсем честно, я сама вряд ли хотела знать, зачем он это делает и что, черт возьми, происходит на самом деле.

Иногда он пропадал на несколько недель, и тогда я тупо шаталась по комнатам, перечитывала те две книжки, чтоб им сгореть, затем бездумно строгала салаг — в таких количествах, что им можно было накормить группу продленного дня. Каждый вечер я неслась домой, шумно топая по шаткой деревянной лестнице, и дрожащими пальцами засовывала ключ в скважину в надежде, что замок провернется — ведь у него же есть ключ, он должен сегодня прийти, обязательно, хоть раз. Но дверь открывалась безо всяких приключений, я брела на кухню, доставала салат, томно киснущий в холодильнике, отправляла его в унитаз и усаживалась на подоконнике, поджав к подбородку коленки. Но Марик всегда объявлялся — именно тогда, когда мне казалось, что я больше никогда его не увижу, — и тогда желание удушить капроновой леской из соседского спиннинга возрастало с утроенной силой. Это была какая-то игра с недоступными мне правилами, мутными целями и заведомо отсутствующим главным призом, чего нельзя было сказать о победителе. The winner takes all: ключи от барачной халабуды в самом, надо сказать, центральном районе, подшивку «Иностранки», сувенирное датское мыло и голову соперника со всеми ее куриными потрохами. Иногда ночью, после обязательного салата, я долго смотрела в потолок, прислушиваясь к сопению из угла, и шевелила губами, пытаясь понять, где у него кнопка, и не могла. И жутко злилась на себя из-за страха — вдруг это был последний вечер, а я ничего не успела — ни отыграться, ни толком удушить, ни получить хоть какие-то вразумительные объяснения, при том что достаточно смутно представляла себе, объяснения чего я хочу получить, и даже подозревала, что лучше их не получать, ни к чему это вовсе, и дело тут не только в Марике, — и это было еще страшнее.

The winner takes all, однажды и правда был последний вечер. То, что он был последним, я поняла несколько недель спустя, приехав от больной тетушки, к которой меня срочно вызвали — досмотреть некому, у детей все равно каникулы, посидела бы со старухой. Я помчалась впопыхах; выхаживала, драила огромный дом, не до всего мне было, а вернувшись, столкнулась с соседкой.

— Тебе тут конверт, приходил такой — тщедушный, воспитанный. Нет, ничего не говорил, просил передать, все, баста.

Я стояла и молча смотрела на ключи, и мне почти не было грустно, ну разве что чуть-чуть, ведь хоть что-то мы успели — в тот по-настоящему последний вечер, задолго до моего отъезда. После этого вечера были другие, не много, но были — привычные, покойные, с уютной руганью и жухлым салатом, а потом это все закончилось, как будто и не было, да оно и не могло быть по-другому, оно в принципе не могло быть, как понимаю теперь. Но до сих пор, стоит мне закрыть глаза, я вижу, как пускаю в тарелку с салатом адскую смесь луковых и мелодраматических соплей, в тысячный раз костеря себя на все лады за наивную бабскую откровенность на почве новой попытки отдать дань фертильности; Марик сидит на облупленном подоконнике, беспечно болтает ногами, смачно вгрызается в лежалую грушу и вдруг говорит:

— Просто ты смешная.

Я зависаю над тарелкой, бестолково кручу головой: что, что?

— Ну, я хожу сюда, потому что ты смешная. — Он делает неопределенный жест рукой: — Я не могу объяснить. Только смешное имеет смысл и теряет его, как только смешным быть перестает, потому что приходится начинать думать, а как только ты начал думать — все, каюк, пора делать ноги. И мне нравится, что я живу смешную жизнь в смешном городе, слушаю смешную музыку, курю смешные сигареты, и все, что я делаю, довольно-таки смешно, если так подумать. Если подумать, конечно, — чего лучше не делать, — я надеюсь, ты понимаешь, о чем я.

Я глупо хлопаю глазами и обалдело смотрю в прямоугольник окна. За окном садится дородное июньское солнце, слышно, как звенит чей-то велосипед, гулко цокают каблуки, впиваясь в брусчатку, и я не могу разглядеть лица Марика, я даже на какой-то миг забываю, как он выглядит, но это совершенно неважно; из-за его спины льется свет, он пробивается через щели между руками и мягко обволакивает его голову, я закрываю глаза, и на изнанке век остается солнечная клякса. Ложка медленно вязнет в огурцах, Марик говорит что-то очень певучее и, видимо, жутко важное, но я не хочу об этом думать, потому что лучше вообще не думать, как он прав, ох. Алая клякса перед глазами распадается на точки, в шею мне утыкается острый подбородок, прохладные руки бережно обхватывают шею — десятью подушечками. Салат безнадежно завален, мы медленно раскачиваемся, по векам бегут губы — мелко, сухо. Клякса постепенно растворяется и перед тем, как окончательно исчезнуть, складывается в тот самый фрагмент из нижнего правого угла, который казался безнадежно потерянным. Это лук, все это лук, я закидываю голову и смеюсь, вытягивая вперед указательные пальцы, пытаясь нащупать губы напротив, не надо ничего говорить, пожалуйста, это и правда очень смешно, как я раньше этого не понимала, только ничего не говори, пожалуйста, а я обещаю, что не открою глаза, я не буду ничего портить, только не надо ничего говорить.