— Да, но я решал это быстро, под душем, это занимало не более пяти минут. Думаю, родители и предположить не могли, чем я там занимаюсь.
— А меня научила подружка. Мы устроились на лето подрабатывать вожатыми под Сочи. Было так скучно: ни одного мальчика нашего возраста или постарше. И как-то, слово за слово, подружка спросила, трогаю ли я себя во сне. Я удивилась — как это. Она намеками, стерва, по-детски объяснила. Я в ту же ночь испробовала все это под одеялом. Мне понравилось. И нравилось до встречи с первым мужем.
— И сколько тебе тогда было?
— Шестнадцать. В восемнадцать я зачем-то выскочила замуж. А в двадцать, встретив тебя, поняла, что поспешила. Тем более у нас с тобой получилась Яна.
— Четырнадцать — не рановато ли?
— А они сейчас взрослеют быстрее. Я в четырнадцать в куклы играла, а она вон уже книжки под одеяло прячет. И потом, они как-то сейчас сами до всего доходят. Из журналов, из газет, из интернета. И в ванну на три часа. А родителям — бойкот.
— Кстати, знаешь, одним из ярчайших воспоминаний моей юности было, как мы с другом лет в пятнадцать наблюдали в бинокль: пьяный на даче делал это. Он в соседнем доме жил — на втором этаже. Прямо из чердачного оконца удобрял сирень…
— Маньяк какой-то!
— Не, парень старше нас года на два. Такой худой, высоченный, задумчивый. Помню, кажется, в армии погиб, сам себя нечаянно подорвал гранатой.
Раковина, унитаз и ванна были искристо белыми, невыносимо чистыми. Яна крутанула кран. Полная тугая струя веером рассыпалась об ее руки, которые почувствовали щекочущую прохладу тяжелой воды.
Яна сидела на холодном краешке ванны, широко раздвинув ноги. Перед ней на раковине, возле мыльницы, лежал целый арсенал пластиковых флакончиков мал мала меньше. Один из них был голубой, потом следовали розовый, лимонный, салатовый. Их было приятно держать в руках — из-за тонкой шероховатой резины, натянутой на пластмассу.
Она взяла самый большой, потрясла, открутила мягкую крышечку. Сосредоточенно, нахмурив брови и сузив глаза, приблизила губы к пластмассовому колечку и осторожно подула в него. Невидимая пленка — тончайшее стеклышко монокля — задрожала, негодуя выгнулась и, переливаясь, начала растягиваться.
Яна подула сильнее. Таинственно и важно пузырь задрожал, замкнулся, оторвался, на некоторое время невесомо замер в воздухе и вот уже начал плавно опускаться ниже, ниже, отражая искаженные ромбики белого кафеля, кокетничая со светом. Он плыл, медленно и напыщенно кружась вокруг своей оси, то мягко светясь оранжевым, то мерцая зеленым, то облачаясь в радужные разводы бензинового пятна. Вслед за ним уже летели второй, третий, четвертый — такие же большие, а потом целая компания пузырей поменьше, пущенных один за другим, маленьких, не успевших вырасти и окрепнуть пузыренышей, которые, сталкиваясь друг с другом, лопались, брызгая в Янины смеющиеся глаза мелкими капельками шампуня.
Между тем первенец, не предчувствуя беды, опускался в лужицу в самом сердце унитаза, ярко-белого, как орхидея. Коснувшись воды, тонкая оболочка надорвалась. Пузырь, сверкнув напоследок нежно-розовым, лопнул и исчез. За ним лопнул, коснувшись пола, второй. И вскоре воздух ванной наполнился запахом цветочного шампуня.
Свет заключал тонкий мыльный шар в нежно-розовые и сверкающе-синие объятия. На каждом пузыре светилось маленькое яркое пятно лампочки, тускло мелькали вытянутые очертания ванной. Молодые пузыри некоторое время легко кружили под потолком. Потом они будто бы задумывались, тяжелели от мудрости, старели на глазах. Нехотя, робко покачивались все ниже и ниже — к угрожающе раскрытому белому зеву унитаза. К уголку раковины. В каждом из них было свое маленькое улыбающееся личико Яны с распахнутыми глазами. В каждом из них она медленно кружилась в оранжево-зелёном сиянии.
Яна ни о чем не думала. Ей хотелось выдуть большой пузырь и наблюдать, как он тяжело, нехотя кружась, упадет на синий кафель пола. Еще не отделившийся от пластмассового колечка прозрачный шар, сверкая мыльными радугами, неповоротливо вращался, разрастаясь. Яна мечтала выдуть несколько пузырей-великанов, но получилось только один раз. Он был огромный, овальный, неповоротливо покачивался, слегка вытягиваясь на лету. Он неохотно и угрюмо падал, будто бы ворча и пыхтя. И лопнул, еще не коснувшись краешка раковины. За ним вдогонку жизнерадостно летел целый сноп беспечных и невесомых хохочущих пузырьков.
Наблюдая за ними, Яна, как всегда, забылась и снова долго не слышала настойчивый стук в дверь ванной.
Вера Кузмицкая
THE WINNER TAKES ALL
Марик сидит на моем подоконнике и развязно болтает ногами. Я смотрю на то, как работают его коленные суставы, и чувствую, как у меня повышается давление.
— Слушай, ну это все несерьезно, — говорит он мне. — Нет, — подумав, добавляет, — все это даже омерзительно. А ему стоило бы носить майку с твоей фотографией на груди и подписью: «Я с ней спал. God bless the idiots and pituitary hormones».
Он паскудно тянет — «хэмоооооунз», гнусно хихикает и запускает зубы в яблоко. Я готова его придушить. Зубы Марика далеко не безупречны, от этого желание пропахать странгуляционную борозду на его кадыкастой шее только усиливается. Но я ничего не могу сделать: обложить скудными запасами мата, выгнать на улицу к чертовой матери, запихать в облыжную глотку огрызок яблока, купленного на последние, кровные мать-подери-деньги, — я не могу сделать даже этого. Я ничего не могу сделать уже так давно, что даже неудобно об этом говорить; Марик появился еще раньше, но вряд ли только поэтому его ничего не удивляет.
Я возвращалась с работы и привычно находила Марика сидящим на пороге, уже почти не удивляясь, — находила по запаху. Он курил вонючую пахитоску, шумно стряхивал с нее пепел на деревянный пол, тошнотворно щелкая ногтями, и ухмылялся — ей-богу, ухмылялся.
— Приветствуем участников логопедического забега жайро-де-пари! — Он издевательски воздевал руки горе, мое лицо медленно оплывало в туповатой гримасе — смеси бессильного бешенства и щенячьего восторга. Марик считал своим долгом проехаться по тому, чем я занимаюсь, в мои обязанности входило впускать его в дом и приносить тапки в беззубых ладошках. Тапками он, впрочем, брезговал.
Первые десять минут обычно уходили на ритуальное обнюхивание под сурдинку — разделку овощей: как дела, как сажа бела, а ты, ну-ну, нет-нет, не пересоли, дура, не реви.
— Я не реву, это лук! — гордо отвечала я.
— Ну-ну, — снисходительная ухмылка в ответ.
Он мало говорил о себе, он вообще мало говорил, ему и не нужно было. Марика хотелось возложить на стол — бережно, как фреску эпохи Возрождения, на десяти подушечках пальцев, а потом долго любоваться и изнывать от зудящего желания дополнить его недостающим отколовшимся фрагментом нижнего правого угла, потерянным задолго до того, как в мире началась вся эта пошлость с телевидением, женскими брюками и расщеплением ядра атома. Он был идеален, насколько идеальной может быть благоприобретенная ущербность.
Зато много говорила я, размахивая руками, рассказывала об унылой работе, каких-то необязательных Пустяках и личной жизни — такой же необязательной и унылой. Он чистил ногти зубочисткой, качая головой, изредка хмыкая и подбадривая в особо патетические моменты: «Ну-ну, да ты что» или «Не реви, дура».
У нас не было ничего общего, кроме пары книжек, прочитанных мною по чьей-то указке, а им — по какому-то недоразумению, да, пожалуй, одних похорон, невразумительных и постыдных — вдвойне постыдных, потому что тогда мы и переспали — через два часа знакомства и полторы бутылки портвейна «Алушта», в кухонной подсобке, пропахшей луком и паленым маслом, в первый и последний раз. После этого я лежала пластом сутки, обмирая от похмелья, омерзения к себе и клятвенно обещая:
а) никогда больше не пить;
б) никогда больше не откровенничать на похоронах / свадьбах / пересадках в аэропорту (нужное зачеркнуть);