— Отменная работа, сын мой, — говорил отец Питер, поворачивая доску к свету. — Отменная работа, что бы и кто бы мне ни сказал. И что бы и кто бы ни сказал тебе, — тут он сурово повысил голос, — так и знай, что послужить натурой для Божьей Матери она вполне достойна, и побольше прочих. И скажу тебе, сын мой, я бы с радостью и удовольствием принял твой дар храму, но знаю место, где этот дар будет ценнее.
Ханс непонимающе моргнул.
— Ну иди же к ней, дурень, не мне же свахой быть. И долго не думай, а то до поста обвенчать не успею. Не маленькие уже, а так и спроворите хоть кого-нибудь… — И отец Питер опять радостно развернул под желтый луч, бьющий сквозь витражное окно, «Богоматерь со зверями», написанную на чудной круглой доске. Божью Матерь, с тяжелым и грубым крестьянским телом и детской улыбкой, держащую на круглых коленях сучащего ножками младенца. Подле нее ангел лет трех, с голубыми, нелепо торчащими из рубашки крылышками, протягивал белую пелену. Сзади всплескивал руками Иосиф, сходный отчего-то с отцом Питером, сбоку тянули над загородкой морды осел, корова, пара овец и любопытная коза, а у ног Мадонны терся большой черный кот.
Картина
Начало февраля. К вечеру сырую грязь присыпало мелкой белой крупкой — ни следа не осталось от роскошных сугробов Рождества. Сумерки, город опустел — все расходятся по домам, работа кончилась, завтра новый день, ну разве заглянуть доброму человеку в пивную, развеять зимнюю тоску. Отец Питер в последний раз осматривает церковь перед тем, как закрыть ее и пойти готовить ужин. Ханс провалился куда-то, с обеда его нет, а и был — толку с него мало. Смотрит невидящими глазами, мусор подмел — и сор с совка ссыпал мимо ведра, подсвечник взялся было чистить — и вот он, голубчик, так и валяется. Дров наколоть отец Питер его уж и не просит: не ровен час, полноги себе оттяпает. Ну что ж, в прошлый раз все так же начиналось, не иначе как в голове у Голландца колокол забил — новую картину задумал. Убрав веник и совок и дочистив пару заляпанных салом подсвечников, отец Питер достает из кошелька у пояса ключ и смотрит на свою церковь — маленькую и уютную церковь Марии Тишайшей.
— Мастер Лукас! Я принес вам обед!
— Благослови тебя Господь, Питер. И что же сегодня готовила твоя матушка? Тушеная капуста и кровяная колбаса! Дивная снедь. Вот только отчего ее принесла не твоя сестра?
— Мама велела Лизе проветривать перины.
— Какая у тебя предусмотрительная мама, Питер. А к ужину, думаю, она велит ей чистить котел или перебирать горох. Ведь по дому столько работы, правда?
— Да, мастер Лукас!
— Ничего, недели через три твоя сестра вздохнет свободно. Да передай матушке, что Лизхен не единственная пригожая девица в Мартенбурге. Передашь?
— Не стану, мастер Лукас.
— Правильно. Не то твоя мама скажет Лизхен, что я назвал ее уродиной, а это неправда.
Когда-то давно, когда славный мейстер Лукас был еще простым подмастерьем, он пришел в Мартенбург, и отец Бальтазар нанял вечно голодного, остроглазого, гораздого на затеи юнца писать картину для храма. Питеру было лет семь, и он, сущее ничто, сидел в ризнице тише воды ниже травы, готовый смеяться от счастья и тут же рыдать и боясь лишний раз напомнить о себе, чтоб не прогнали. Сидел и наблюдал за чудесами, как из цветных пятен вдруг рождается рука, бессильно опирающаяся на грубую кормушку. Как рассыпаются золотые волосы из-под сбившегося покрывала. Как Младенец тянется к усталой, только что заснувшей Матери, а под темным потолком прокопченного хлева, точно голуби, примостились ангелочки — разноцветные крылья, пухлые ножки, развевающиеся ленты. Питер ходил за подмастерьем как приклеенный, был влюблен в этого шута горохового не хуже, чем сестренка Лизхен, а то и сильнее. Лизхен только фыркала и дергала плечиком, а Питер боялся помыслить, что будет, когда господин Лукас покинет город. Домашние уже слышать не могли о господине художнике, даже отец Бальтазар велел поумерить страсть к художествам и прицыкнул, когда его министрантик не в шутку заикнулся, что хотел бы уйти вместе с художником. И ушел бы, что интересно, хоть слугой, хоть собачонкой, — да жалко было маму.
— Мастер Лукас, а вы скажите маме, что хотите жениться на Лизхен, и она перестанет сердиться.
— Вот уж точно. И дядюшка твой про прострел забудет и венчать нас побежит скорее, пока я согласен. Не подумай плохого, ягненок мой, я желаю твоей сестре хорошего мужа, но не себя. Во-первых, для брака я слишком молод, во-вторых, не намерен застревать в Мартенбурге, а в-третьих, приданое будет невелико. А я, малыш, расчетливый парень.
— А почему вы не хотите остаться здесь?
— Потому что, Питер, я пойду от вас в Вену, а может быть, в Прагу и буду писать там что придется — где вывеску, а где и алтарь. И каждая работа будет лучше прежней. Потом вернусь в родной город и получу звание мастера. А то пока я мастер только для тебя. А потом приду к маркграфу, курфюрсту или к самому императору и напишу его портрет. Тут он сразу скажет: «Эй, мастер Лукас, эк ты славно меня написал. Будь моим придворным живописцем!» Вот будет дело по мне. У вас хороший городок, Питер, но для меня он тесноват. Да и тихий слишком. Дремлет, словно Матерь Божия на этой картине. Но ты не подумай, Питер, это не плохо. Многие и рады бы всю жизнь в такой тишине прожить. Скоро я допишу картину, покрою ее тремя слоями лака, получу расчет и уйду, пожелав вам поменьше неспокойных гостей вроде меня. Особенно Лизхен.
Мастер Лукас пил пиво в трактире, зубоскалил с девицами, даже раз подрался с парнями, и Питер не знал, что и думать, когда видел своего кумира в самой плачевной компании. Было два Лукаса — и один грешил напропалую, не чурался крепкого слова, короче, был самым обычным, и даже похуже многих прочих. Питер знал, куда попадали такие парни: за ними приходил черт, и те — раз-два! — оказывались в аду. Питер ни за что на свете не хотел бы стать таким, как они, и за это братцы называли его малым попиком и сестренкой Петрой. Но в ризнице работал совсем другой Лукас, он весь преображался, даже волосы его становились другими. Перед этим Лукасом хотелось стоять на коленях, ради этого Лукаса Питер воровал из дома яйца, колбасу и пироги, этому, другому, Лукасу принадлежало его сердце. Сам художник как должное принимал приношение и, с чудовищной скоростью сожрав все, лениво пропускал мальчишку в ризницу, а когда тот надоедал ему своим молчаливым обожанием, щелкал по лбу и гнал прочь.
— Эту картину я подпишу как Лукас Кранах. Почему? Потому что Малеров и так хватает. Как соберется подмастерье пекаря в живописцы сбежать — так и Малер. У нас это имя тоже новое. Дед убил кого-то, из города бежал и назвался Зибель. Отец Малером стал, а выучился на золотых дел мастера. А Кронах — так мой город зовется.
— Хороший, наверное, город?
— Так себе. Жить я там не собираюсь. Но знаешь, парень, я хочу, чтобы Лукаса из Кронаха помнили, когда и Кронаха никакого не останется.
— Это нехорошо, — грустно сказал Питер. — Это гордыня.
— Да, ягненок, это гордыня. Я хорошо умею вот это, — и Лукас постучал черенком кисти по картине, — и этим горжусь.
Умел, это правда. До самой смерти не забудет отец Питер, как из зеленовато-серой тени у ног Девы вдруг возник серый котенок. Такой же, как жил у них дома, ничем не примечательный, с темными полосками, белыми тонкими усами и круглыми глазенками зеленее молодой травы. Котенок карабкался куда-то вверх, и Младенец смотрел на него, а Питер, смешавшийся и обескураженный, глаз не мог отвести от картины. Обычный котенок имел часть в Святом Семействе. Обычного котенка мастер Лукас почтил своей волшебной кистью. Не ангел, не единорог, не птица небесная — глупейшая и обыденная тварь земная веселилась как равная рядом со Христом. Лукас, уже взявшийся писать золотом тонкие нимбы ангелов и золотые волоски в их кудрях, хитро покосился на обалдевшего Питера и одним махом пририсовал к лилейной ручке одного из ангелочков сияющую нить с бантиком.