Мейстер Альбрехт поморщился:
— Господь наверняка имел в виду что-то другое!
Отец Питер задумчиво покачал головой:
— Что сказано, то сказано! — и поспешно добавил: — К тому же мейстер Лукас и сам был сущим ребенком, когда писал эту картину. Лет семнадцати, кажется.
— Зато теперь он зрелый протестант, этот ваш замечательный добрый Кранах, — с внезапной злостью прошипел Альбрехт. — Знаете, что он крестил детей у самого Лютера?
— Нет, этого я не знал, — опечалился священник и, немного помолчав, ни к селу ни к городу добавил: — Ну слава Богу, хоть дети крещеные.
Разговор, начавшийся было так интересно, вдруг стал каким-то дурацким, ускользнул и завертелся вокруг сущей ерунды. Дети Лютера, надо же! Какое им дело до каких-то сопливых детей Лютера? С чего вообще о них зашла речь? Говорим о картине, а она откровенно слаба и пестрит кучей огрехов.
Отец Питер, словно прочтя его мысли, разволновался:
— Хороша или плоха эта картина, но уже двадцать лет жители Мартенбурга приходят сюда и любуются ею. И видят не ошибки художника, уж простите, мейстер Альбрехт, не погрешности, а живую теплую красоту.
Мейстер Альбрехт язвительно парировал:
— Что есть красота?
Собеседник молчал, и мейстеру Альбрехту стало слегка не по себе. Неловкий, нелепый этот вопрос отозвался почти кощунством. Мейстер живописец неотвратимо и яростно пьянел. Какого черта этот святоша все время усмехается?
— Вы изволили сказать про теплую красоту. Да ведь теплое Господь изблевал из уст Своих. Или вы не помните? Он из-бле-вал! — В подтверждение своих слов живописец что есть сил ударил грубый тяжелый стол. И опомнился от резкой боли.
Священник мягко улыбнулся и предложил гостю еще вишневки, потому что стакан мейстера Альбрехта пуст. Мейстер Альбрехт так и вскинулся от внезапной и страстной обиды и абсолютно ледяным голосом потребовал уточнить, что хочет сказать отец Питер? На что он изволит намекать, утверждая… О, мейстер Альберт не опустошен… нет! И я не позволю, слышите? Никому, даже Господу, если Он вдруг захочет присчитать меня к полове, к сорной траве… Мне есть что сказать и всегда будет, я не покорюсь, и не надейтесь, что бы там… И вдруг осекся, вспомнив, с кем разговаривает. Смешно, право. И даже дико: это же попик, тихий, захолустный, да что за чертовщина такая, что же это я так? И вправду, видимо, развезло.
Отец Питер смотрел на господина живописца все теми же добрыми беспомощными глазами. Как у овцы, ей-право, только ресницы не такие пушистые.
— Отличная у вас вишневка, — нашелся он. — Право, знаете, хоть к столу курфюста подай! Может, поделитесь рецептом?
Тот опять застенчиво улыбнулся:
— Помилуйте, мейстер Альбрехт, я тут ни при чем, вся эта роскошь — дело нежных рук фрау Агнессы. Воистину, золотое сердце и небесная душа. Да вы ее видели, нашу красавицу, она как раз у картины была, как мы пришли. Если, конечно, изволили заметить.
Говоря о пастве, этот поп становится раздражающе многословен…
— Такая высокая, в бусах? И беременная? Это и есть ваша агница?
Ну конечно она. Не запомнить ее нельзя, таких еще поискать. Возле Кранаховой мазни и вправду торчала молодая баба, на редкость уродливая. Очевидно, фрау Агнесса и в девушках не блистала красой, а теперь и вовсе внушает омерзение. Безобразно вздутый живот, отекшее мужицкое лицо в каких-то пятнах, коралловые бусы, едва не врезающиеся в толстую шею. И в бабьей мерзкой плоти шевелится и вздыхает отвратительный гомункулус, будущий труп. Нарисуй такую — и готово, лучшая иллюстрация первородного греха, средство от похоти. Могу себе представить того олуха, что ее обрюхатил!
И вдруг с особенной четкостью мейстер Альбрехт понял, что эта бабенка у картины — и есть его родина, сама фрау Германия, сентиментальная телка, туша… Теплота. Куриная теплота. Не город, а перина, — и не заметил, что последние слова выплеснул наружу, в досаде и отвращении.
— Кранах написал вам ангелочка… с котиком… так мило… А хотите «Страшный суд»? А? Недорого?
Отец Питер даже не вздрогнул. Он смотрел в стол, на широкие доски. Ответил тихо и твердо:
— Нет, мейстер Альбрехт. Это слишком страшный дар для нашей церкви.
— А Мадонну, Мадонну хотите? Даже с кошкой могу. И недорого же… — Схватил отца Питера за рукав холодными пальцами и прохрипел с пьяной бравадой: — Довольно и годовых молебнов о моей душе!
— Перестаньте, мейстер Альбрехт, — прошептал священник. — Я и так буду молиться о вашей душе. Сколько нужно, столько и буду.
Они смотрели друг в друга так, словно кроме них на земле не осталось никого. За окном стояла глухая непроглядная тьма.
— Ну так я напишу для вас… для вашего храма образ. Апостола Петра. Это хоть можно?
И отец Питер в невыразимой печали и сострадании кивнул:
— Можно. Это можно.
Наутро, когда отец Питер пришел к бургомистру, слуга выносил вещи. Высокий гость отправлялся дальше, в Саксонию. Кутаясь в теплый плащ, мейстер Альбрехт вышел из дома и заметил священника. Отец Питер смущенно топтался на скрипучем снегу и держал в руках нелепую крестьянскую сумку-мешок.
— Доброго вам утра, мейстер Альбрехт. Уезжаете все-таки от нас? Я к вам с покорной просьбой. Вы же встретитесь в Саксонии с мейстером Лукасом? Не согласитесь ли вы передать ему бутылку вишневки от нашего города? В качестве скромной благодарности, за всё.
Мейстер Альбрехт усилием воли встряхнулся и принял увесистый мешок из руте отца Питера. Глухо звякнуло.
— Спасибо вам, — робко улыбнулся священник. — Там еще вторая, для вас. Храни вас Бог в пути. И вообще, храни вас Бог.
Вечером из дома бургомистра пришел слуга и принес большую холщовую папку. В ней лежала гравюра и четвертушка бумажного листа. Изящным угловатым почерком мейстер Альбрехт извещал, что сию гравюру он покорно просит принять в качестве скромной платы за гостеприимство и как дань дружбы и уважения. Отец Питер перевернул плотный желтоватый картон и вздрогнул. На гравюре в ледяном безмолвном кошмаре неслись вдаль Всадники Апокалипсиса.
Отец Питер вздохнул, рассеянно пожал плечами, как бы извиняясь, и продолжил:
— Через три года мейстер Альбрехт скончался. Господи, упокой его бессмертную душу, а я до сих пор молюсь о нем. Великий был дух. И страдающий.
Лекарь налил ему и себе, и оба выпили за мейстера Альбрехта. Страшные Всадники беззвучно мчались в бесконечном губительном полете. Вишневка рубиново сияла сквозь пламя свечи. Теофраст посмотрел на своего друга и, тщательно выговаривая каждое слово чуть заплетающимся языком, спросил:
— Отец Питер, а что, он серьезно хотел подарить городу картину?
— Думаю, да, — кивнул тот. — Он вообще был очень серьезен. Может быть, чувствовал, что недолго осталось? Сейчас я, безусловно, не оскорбил бы мейстера своим отказом. Но по молодости лет я так истово защищал покой города… Дурак был, что ж поделать.
— А… в городе знают? Знают, что вы отказались от его… подарка?
Отец Питер слегка улыбнулся и, допив вишневку, накрыл стакан ладонью.
— Да что вы, Теофраст! Добровольное самоубийство есть грех тягчайший, а бургомистр меня просто разорвал бы, аки лев. А сейчас никто и не поверит. Но вы все равно, пожалуйста, никому не говорите. Хорошо, сын мой? Просто по дружбе.
Агнесса
Пьяный Михель подошел, расплескивая пену из кружки, шарахнул по плечу и гаркнул:
— Что грустишь, треска голландская? Вдова любит не жарко? А вот скажи, ляжки у нее крепкие? А еще расскажи…
Продолжить вопрос ему не удалось: две здоровенные руки обхватили его голову и начали валять между ладонями, тискать и похлопывать:
— А-ах, какая отличная тыква. Чудо, а не тыква — пустая, звонкая! Как ты думаешь, Ханс, если стянуть ее парой обручей, чтобы не треснула, да поставить на петлях серебряную крышку (тут толстые пальцы крепко щелкнули Михеля по макушке), да приделать вот тут серебряный краник (и старшина бондарей сильно ухватил беднягу за нос), рад ли будет господин Отто Бейль, брат нашей дорогой фрау Агнессы, такому дорожному бочонку?