Потом Чередников работал в городе на разных руководящих должностях. Уже реже старые знакомцы встречались с удочками на берегу реки, но теперь, сойдясь на рыбалке, они не молчали, как прежде, а вели неторопливые беседы о жизни, о городских делах. Наконец судьба свела их окончательно в городском отделении Госбанка, куда Чередников был направлен управляющим и где Митрофан Ильич работал уже старшим кассиром.

Несмотря на пустой рукав и на седые виски, в характере Чередникова стойко сохранились черты, за которые когда-то звали его «ярым большевиком». Рассказывали, как в первый день войны управляющий бушевал в военкомате, тыча в нос усталому комиссару серебряные часы с надписью «За храбрость и отличную службу в войсках революции», и требовал немедленно направить на фронт. Потом его видели в горкоме. Он обходил по очереди секретарей и убеждал послать его в леса, в партизанский отряд, формировавшийся из партийного актива. Он осаждал телефонными звонками область и смирился только тогда, когда получил от первого секретаря обкома сердитую телеграмму: ему категорически приказывали остаться при исполнении служебных обязанностей, обеспечить работу банка до последнего часа и планомерную эвакуацию ценностей.

Теперь, спеша по задымленным улицам, Митрофан Ильич мучительно думал о том, как он скажет этому неистовому человеку о своем намерении. «Ты пойми… — мысленно убеждал он Чередникова. — Ты пойми, что в общем балансе военных усилий я — величина отрицательная, минусовая, меня в пассив записать надо… Ты меня знаешь, я не подведу, может быть даже окажусь полезным партизанам или подпольщикам… А умереть придется — что ж, умру достойно, не обману вашего доверия, не запятнаю фамилию Корецких… Только пусть уж умру тут, дома, где родился, где жизнь прошла».

Весь охваченный ожиданием тягостного разговора с начальником и другом, Митрофан Ильич добрался наконец до Советской площади. Поднявшийся ветер отнес в сторону дым. Странно и горько было видеть этот залитый солнцем, обычно шумный и веселый городской центр безлюдным, каким он бывал только после полуночи. Здания были пусты, двери и окна распахнуты. Ветер гонял по асфальту какие-то бланки, обрывки бумаги, пепел и смерчем завивал все это в столбах пыли. Отзвук своих шагов старик слышал далеко впереди.

С трудом преодолев одышку и острое колотьё в боку, Митрофан Ильич пересек площадь, вбежал во двор банка и ахнул: машин уже не было. Цепляясь за перила, он с трудом поднялся на железное крылечко. Неужели все уехали, неужели так и не удастся повидать Чередникова, обсудить с ним свое намерение? Опоздал!.. Они ждали, а он не явился!.. Что будут думать теперь о нем люди, с которыми он работал, которые всегда так ему доверяли, избирали его в президиум на торжественных заседаниях, посылали своим депутатом в райсовет?…

Остановившись на крыльце, старик беспомощно огляделся: «Что же теперь делать? Что?»

2

Просторное пустое помещение одинаково гулко отзывалось и на канонаду, доносившуюся со стороны станции, и на тяжелые шаги Митрофана Ильича.

Тишина больших высоких комнат, обычно наполненных приглушенным говором посетителей, щелканьем счетов, сердитым зудом арифмометров, треском пишущих машинок, всем этим деловым шумом, который привычное ухо научилось вовсе не замечать, опять напомнила ему день похорон жены, когда он, обогнав друзей и сослуживцев, один вернулся с кладбища к себе в домик. Так же намусорено и наслежено было тогда на полах, так же непривычно раздавалось эхо в притихших комнатах, так же он привстал на цыпочках и шел крадучись.

Открытые дверцы несгораемых шкафов, обрывки бумаг, беспрепятственно носимые сквозняками, и этот гул пушек, врывающийся в окна, заботливо оклеенные накрест никому не нужными теперь бумажными полосками, — все это беспощадно напоминало, что привычная, родная жизнь ушла и надвигается какая-то новая, непонятная, незнакомая, которая казалась Митрофану Ильичу более страшной, чем сама смерть.

«Что же теперь, как же теперь? Ох, как все гадко!..»

Вдруг старику показалось, что в зловещей тишине обезлюдевшей конторы слышится плач. Он доносился откуда-то со стороны операционного зала. Будто на огонек, вдруг вспыхнувший во тьме, двинулся Митрофан Ильич на этот живой человеческий звук. В огромной пустой комнате он увидел машинистку Мусю Волкову. В пестром шелковом платье, показавшемся Митрофану Ильичу донельзя нелепым для такого печального дня, она сидела на подоконнике и, положив голову на завернутую в клетчатый платок машинку, рыдала шумно и громко, как плачут несправедливо обиженные дети. Рядом, на полу, валялся большой узел.

Скрипнула половица. Девушка вздрогнула, испуганно подняла голову. Узнав старого сослуживца, она бросилась к нему, схватила его за плечи и уставилась ему в лицо большими серыми глазами, гневно сверкавшими из-под темных, слипшихся кустиками ресниц.

— Вас тоже забыли? Да?

Не дав ответить, она гневно зачастила:

— Уехали! Вы понимаете: уехали, бросили нас, и горя им мало! Я побежала домой за машинкой… вы же знаете, я работала и дома, учрежденческая машинка — вот эта — была у меня. Управляющий сказал: «Ладно, наплевать на машинку, пусть остается». Наплевать на такую машинку! Ну, уж это извините! Я сказала: «Сбегаю, подождите». Они обещали ждать. Я ведь очень торопилась, но вы знаете, какая машинка тяжелая. Прибегаю сюда — здравствуйте! Никого. Уехали. Им не только на машинку — им и на нас с вами наплевать… Ну ладно, ну их! Пусть! Что мы — плакать будем? Да? Подумаешь!

Вдруг, как-то сразу успокоившись, девушка обтерла комочком платка слезы и следы смазанной губной помады, озорно тряхнула остриженными «под мальчишку» кудрями и решительно заявила:

— И без них расчудесно эвакуируемся! Очень мы в них нуждаемся! Вот увидите, мы еще их догоним. У них шина лопнет. И пусть лопается, так им и надо — не забывай людей!.. Вы поможете мне нести машинку?

Девушка стала хлопотливо увязывать машинку в платок так, чтобы ее можно было взвалить на плечо наперевес с объемистым узлом. Митрофан Ильич, смотря на суетившуюся машинистку, рассеянно думал: как могло это легкомысленное существо в такой день нарядиться в яркое новое платье и надеть лакированные туфли-лодочки, точно на танцульку! Вот она, молодежь… И все-таки как будет страшно, одиноко, когда исчезнет отсюда со своим узлом и машинкой и эта девушка — последний человек, последний осколок того привычного и бесконечно дорогого, что сегодня уходит на восток.

Машинистка связала наконец свои вещи и обернулась:

— Что вы на меня уставились? Зачем я так оделась, да? А чтобы меньше нести. Я старье побросала, только лучшие платья взяла. А это вот на себя… А где ваши вещи? Берите их, и идем скорей. Я знаю, по какой дороге они поехали. Вот увидите: сидят сейчас, свесив ноги в кювет, а шофер шины клеит.

— Я не пойду, — с трудом произнес Митрофан Ильич.

— То-есть как это не пойдете? Вы что?

Взгляд девушки показывал, что она действительно не понимала, как это можно остаться в городе, куда вот-вот ворвется враг. Чувствуя, как горячие волны стыда заливают лицо, Митрофан Ильич опустил глаза и, стараясь выговаривать как можно тверже, произнес:

— Я решил остаться.

— Остаться? С фашистами?

Девушка инстинктивно отпрянула от Митрофана Ильича и, как показалось ему, даже брезгливо повела худыми плечами. Потом серые глаза снова приблизились к его лицу; в них были и недоумение, и надежда, и мольба, и требование.

— Вы ведь шутите, да?… Ну, что же вы молчите? Пора идти.

Она произнесла все это таким тоном, что у старика не хватило духу подтвердить свое намерение.

Золото (илл. Р. Гершаника) - pic_6.png

Митрофан Ильич с удивлением смотрел на девушку. Он считал машинистку Волкову самой вздорной и легкомысленной из всех банковских сотрудниц. Печатала она, правда, быстро, грамотно, но обладала таким ядовитым характером и таким острым язычком, так любила при случае «отбрить», столько прозвищ надавала сослуживцам и столько разговоров шло о ее непочтении к учрежденческим авторитетам, что Митрофан Ильич, когда доводилось ему печатать отчетные ведомости, опасливо обходил эту тоненькую, курносую, коротко подстриженную девчонку с курчавым, пшеничного цвета чубом, всегда закрывавшим ее высокий упрямый лоб.