Левую руку они нашли в гробу из эрзац-сосны, вместе с идентификационным жетоном. Он попытался убедить себя, будто пока есть имя, вдруг да найдется, куда его привесить.
Уайт ощутил эбов новый оптимизм и, не разделяя его, приободрил:
— Могло быть и хуже.
Эб нахмурился. Надежда была еще слишком эфемерной, чтоб явно ее формулировать.
Но Уайт уже отдрейфовывал по воле своего личного бриза.
— Кстати, Эб, а ты занимался когда-нибудь йогой?
— Еще чего! — хохотнул Эб.
— А надо бы. Просто удивительно, сколько всего… я-то халтурно, и это я сам, наверно, виноват, но все равно связываешься с… Трудно объяснить.
Уайт обнаружил, что остался в кабинете один.
— Куда это ты? — спросил он.
Дом 420 по 65-й восточной стрит изначально строился как кооператив “люкс”, но, подобно большинству таких же, на рубеже веков был поделен на множество мини-гостиниц, по две-три на этаж. Гостиницы эти сдавали в понедельный наем комнаты или меньшую жилплощадь одиночным постояльцам — тем, кто либо предпочитал гостиничную жизнь, либо как иногородний не мог претендовать на собесовскую общагу. Капелл делил свою комнату в “Колтоне” (названном так в честь актрисы, которой, по преданию, принадлежали все двенадцать номеров на этаже в восьмидесятые — девяностые) с другим таким же бывшим зеком, но поскольку Люси отправлялся на работу в свой исправительный центр рано утром, а после работы курсировал в районе пирса 19, рассчитывая на халяву снять телок, то пересекались они с Капеллом нечасто, что обоих устраивало. Место, конечно, не самое дешевое, но где еще, спрашивается, найдешь жилплощадь, столь уютно напоминающую их камеры в Синг-Синге: такую маленькую, такую аскетичную, такую темную?
Комната была оборудована двойным полом в “сокращательском” стиле девяностых. Прежде чем отбыть на работу, Люси всегда тщательнейшим образом прибирался, а потом раскатывал пол. Когда Капелл добирался домой из больницы, его встречало великолепье пустоты: стены; окно с бумазейной занавеской; потолок с одиночным, заподлицо вделанным плафоном лампы; навощенный паркет. Единственным украшением служила полоска лепнины, обегающая комнату по периметру на уровне — как казалось, если пол поднят, — глаз.
Он был дома; и дома его тихо ждала (о чудо!), сразу за дверью, прикрученная к стене — “Ямаха оф Америка”, диагональ 28 дюймов, лучше не найдешь ни за какие деньги, да и дешевле тоже. (Все прокатные и кабельные услуги Капелл оплачивал сам, так как Люси телевизор не любил.)
Что попало Капелл не смотрел. Он берегся для программ, которые серьезно его цепляли. Поскольку первая из таких начиналась только в 10:30, час — два в промежутке он подметал, чистил с песком, вощил, полировал и вообще всячески холил и лелеял пол, точно так же, как в течение девятнадцати лет дважды в сутки, утром и вечером, драил бетон камеры. После чего, умиротворенный, он откатывал блестящий пол над своей кроватью и с чувством исполненного долга ложился, готовый воспринимать. Казалось, тело его исчезает.
Как только ящик оживал, Капелл ну прямо преображался. В 10:30 он становился Эриком Лэйвером, молодым адвокатом-идеалистом, с идеалистическими представлениями о добре и зле, приблизить которые к реальности не сумели даже два катастрофических брака (а на горизонте маячил третий). Впрочем, с недавнего времени, как он подключился к делу Форреста… Это была “Правда, и только правда”.
В 11:30 по плану Капелла предусматривалась дефекация, пока передавали новости, спорт и погоду.
Далее: “Пока Земля еще вертится” — натуральный эпос, так что в разные дни аудитории предлагались разные персоналии. Сегодня, в качестве Билла Харпера, Капелл был озабочен по поводу четырнадцатилетней падчерицы Мойры, девицы со своими сложностями, которая при бурной ссоре за завтраком заявила, что лесбиянка. Как будто этого было мало, жена его, стоило поделиться с ней новостью, стала настойчиво утверждать, что и сама когда-то любила другую женщину. Кто могла быть та другая женщина, он опасался, что уже знает.
Увлекали его не сюжеты, а лица актеров, их голоса, жесты; размеренные, открытые, полнотелые движения. Пока их самих трогали свои воображаемые проблемы, Капелла это устраивало. Что ему было нужно, это лицезреть подлинные эмоции — слезы на глазах; хватанье за грудки; губы, раскрытые для поцелуя, искривленные в ухмылке или озабоченно поджатые; дрожь в голосе.
Он сидел на матрасе, откинувшись на подушки, в четырех футах перед экраном, дышал быстро и неглубоко, полностью отдавшись мерцанию и шуму, исторгаемыми ящиком, которые и составляли — куда более, чем какие бы то ни было собственные его действия, — стержень всего капелловского существования, единственный источник счастья, какое он ведал и помнил.
Ящик научил Капелла читать. Ящик научил его смеяться. Ящик показал самим лицевым мускулам его, как выражать боль, страх, гнев и радость. От ящика он узнал, какими словами пользоваться во всех тупиковых ситуациях другой его, внешней жизни. И хотя Капелл никогда не читал, не смеялся, не хмурился, не говорил, не вышагивал, да и вообще не делал ничего так же хорошо, как его экранные воплощения, все равно в конечном итоге они неплохо о нем заботились, иначе он не припадал бы сейчас к живительному источнику.
Искал — и находил — он нечто гораздо большее чем искусство; искусство он отведывал в вечерний прайм-тайм, но оно ничего ему не давало. Нет, главное было — возвращаться после трудового дня к лицу, которое можно узнавать и любить, собственному или чьему-то еще. Или если не любить, тогда какое-нибудь другое, столь же сильное чувство. Точно знать, что на следующий день он будет ощущать то же самое, и через неделю. В другие века эту функцию выполняла религия: рассказывала людям историю их жизни, а спустя некоторое время повторяла рассказ.
Как-то раз сериал, за которым Капелл следил по “Си-Би-Эс”, шесть месяцев подряд имел рейтинг столь катастрофический, что его прикрыли. Как ощущал бы потерю и томился духом насильно обращенный в новую веру язычник (пока новый бог не научится населять формы, покинутые богом умершим) — точно так же Капелл глядел на незнакомые лица, каждое утро в течение часа населявшие экран его “Ямахи”. Как будто посмотрелся в зеркало и не нашел собственного отражения. Впервые на месяц подряд боль в плече обострилась настолько чудовищно, что он чуть было не выпал из ритма работы в “Бельвью”. Потом, медленно, уже как молодой доктор Лэндри, он принялся вновь открывать грани собственной личности.
В 2:45, когда крутили рекламный ролик омлета “Ситуяйция”, в дверь Капелла начал с дикими воплями ломиться Эб. Мод как раз подъехала в обсервационный центр навестить ребенка ее золовки — куда того отправили решением суда. Она еще была не в курсе, что ребенка ведет доктор Лэндри.
— Капелл! — голосил Эб. — Я знаю, что ты дома! Открывай, черт бы тебя побрал! А то дверь выломаю!
Следующая сцена начиналась в кабинете у Лэндри. Тот пытался втолковать миссис Хансон (с прошлой недели), что проблема ее дочери происходит большей частью из ее собственного эгоизма. Но миссис Хансон была черной, а Капелл всегда симпатизировал черным, чья особая экранная функция заключалась в том, чтобы напомнить телеаудитории о мире ином — том, в котором аудитория обитала и была несчастна.
В дверь Лэндри постучала Мод: ближним планом — затянутые в перчатку пальцы барабанят по филенке.
Капелл поднялся и впустил Эба. К трем часам Капелл согласился — пускай и неохотно — помочь Эбу найти замену утраченному телу.
3
Когда позвонили от “Мейси” и сказали придержать тело Ньюмэн, пока не подъедет их машина, звонок принял Мартинес. Хотя он прекрасно знал, что в морге нет ничего, кроме трех жмуриков из мужской гериатрии, он согласно похмыкал в трубку и принялся заполнять оба бланка. Он оставил для Эба сообщение на номере, который тот давал с наказом на самый пожарный случай, потом (из принципа, что если говно грянет, то пусть Эб сам его расхлебывает или хавает, как того Господь пожелает) позвонил кузине, дабы на вторую смену (с двух до десяти) сказаться больным. Когда Эб наконец отзвонил, Мартинес был краток и зловещ: