Подняться ему помог какой-то молодой блондин в полосатом купальном халате — коротком, почти детском. Как только Эб сел на колени, тот попытался помочь подняться Франсес Шаап. Эб, приходя в себя, объяснил, что это просто тело.

— Однако ж! А я тут на минуточку подумал уже… — Блондин неуверенно посмеялся тому, что подумал.

Эб тут и там ощупал тело, подвигал туда-сюда конечности, пытаясь оценить, какой ущерб нанесен. Не раздевая, это было трудновато.

— А вы как? — поинтересовался молодой человек, подобрав сигарету, оставленную ступенькой ниже.

— Нормально. — Эб подоткнул простыню, поднял тело и опять пустился в путь. На площадке третьего этажа он вспомнил крикнуть спасибо блондину, который ему помог.

Позже, когда на отделении были приемные часы, Рэй сказал своему другу Чарли, который принес новые кассеты из магазина, где работал:

— В больнице вообще чего только не увидишь.

— Ну например?

— Ну… не поверишь, если расскажу. — Потом он испортил весь эффект, попытавшись перевернуться на другой бок. Он забыл, что ворочаться ему нельзя…

— А чувствуешь себя как? — спросил Чарли после того, как Рэй перестал стонать и самовыражаться. — В смысле, вообще?

— Доктор говорит, лучше, но писать сам до сих пор не могу. — Он описал действие катетера, и жалость к себе заставила его позабыть про Эба Хольта, но потом, один и не в состоянии заснуть (на соседней койке громоподобно булькали), он только и мог думать, что о мертвой девушке, как поднимал ее со ступенек, об изъязвленном лице ее и хрупких безвольно поникших ладошках, и как толстый служитель морга по очереди ощупывал ей руки и ноги, не сломано ли что.

В морге ей не светит ничего, решила Джоэл, раз хоть одна “некруха” прошла и повторение рекорда порушено. Она отзвонила на службу в дежурку, но ни у Дорогушера, ни у компьютера никаких предложений не возникло.

Она попыталась прикинуть, когда ж ее наконец попрут с работы. Может, они думают, что если будут держать ее все время на подхвате, это окажет эффект настолько деморализующий, что она попросится сама.

Человеческий интерес: наверняка же ведь где-то в этом многоэтажном лабиринте кроется история, которую она могла бы рассказать. Но куда ни глянь, всюду она утыкалась в плоскую неподатливую поверхность: шесть одинаковых кресел-каталок, все в ряд. Имя доктора, нацарапанное на двери карандашом. Эрзац, вонь. В больницах классом повыше, где лечились бы из ее семьи, неприглядный факт хрупкости человеческого тела камуфлировали наличностью. Когда б она ни сталкивалась, как сейчас, с неприкрытым кровавым уродством, инстинктивной ее реакцией было отвести глаза; в то время как настоящему журналисту полагалось бы склониться поближе и даже ткнуть пальцем. Нет, странно, как это ее до сих пор не поперли.

В одном отрезке лабиринта из стен через равные промежутки торчали перекрученные железные завитки. Газовые рожки? Да — так как, несмотря на неисчислимые слои покрывающей их белой краски, четко было видно, что оканчивались все раструбом. Не иначе как торчат тут с XIX века. Едва заметно — но, кажется, что-то могло начать проклевываться.

Нет, слишком непрочная ниточка, чтобы нанизать на нее целую историю. Скорее это драгоценная деталь, которую замечаешь, когда уже отводишь глаза в сторону.

Она подошла к двери, на которой по трафарету было выведено: “Добровольцы”. Звучало это обнадеживающе, человеческим интересом веяло недвусмысленно, так что она постучала. Никто не ответил, и дверь не была заперта. За дверью оказалась пустая запущенная комнатенка; только в углу стоял железный шкафчик картотеки. В ящиках обнаружилась куча пожелтевших бланков, размноженных на ротаторе, и оборудование для приготовления коффе. Она потянула за шнур жалюзи. Пыльные створки неохотно разошлись. Ярдах в двенадцати по верхнему уровню ист-сайдского шоссе неслись машины. Шелест их шин моментально выделился из беспорядочного неумолчного гудения у нее в ушах.

Под эстакадой виднелся фрагмент маслянистой реки, темнеющей на глазах по мере того, как темнело весеннее небо, а еще уровнем ниже двигался на юг второй поток машин.

Она закрыла жалюзи и попробовала оконную раму. Та беспрепятственно отворилась. Она высунулась в окно, и ветерок колыхнул кончики шарфа, вплетенного в ее косички. И там, футами всего двадцатью ниже, была ее история: в треугольнике, образованном подъездной рампой к шоссе, зданием, в котором была она, и зданием поновее, в костлявом стиле семидесятых, располагался самый замечательный пустырь, какой ей приходилось видать, идеальнейший садик, по колено заросший сорняками. Вот и символ: Жизни, пробивающейся сквозь запустение мира сегодняшнего, Надежды…

Нет, это слишком просто. Но в сорняках ей увиделся некий проблеск, услышался некий шепот (интересно, как они называются; может, в библиотеке будет книжка…); так иногда в “Нежных пуговках” странная комбинация двух обычных слов порождала схожее искрение на самой грани пониманья. Например:

“Элегантное применение листвы и грации, и маленького кусочка белой ткани с маслом”.

Или еще сильнее: “Слепое волнение мужеподобно и предельно”.

4

На горизонте боли привычные перистые облачка сменились грозовыми тучами. Мучаясь бессонницей в неисправном боксе, что примыкал к “скорой помощи”, он уставился на красную лампу над дверью и попытался прогнать боль волевым усилием. Но та не проходила, а обострялась, не только в плече, а иногда и в пальцах или в коленях; не боль даже, а осознание того, что боль возможна, далекое настойчивое “трень-брень” вроде телефонных звонков, адресованных голове его с какого-нибудь фантастического затерянного континента, Южной Америки, кишмя кишащей ужасными новостями.

“Наверно, от недосыпа”, — решил он, поскольку, когда есть объяснение, всегда легче. Даже бессонницу можно было бы как-то вытерпеть, если бы только наполнить голову чем-то еще, кроме собственных мыслей — телепрограммой, шашками, болтовней, работой…

Работа? Кстати, уже почти пора заступать. Так, цель поставлена, теперь надо только собраться с силами. Встать: запросто. Дойти до двери: тоже ничего особенного; хотя своим аритмичным конечностям он не больно-то доверял. Открыть: открыл.

Блеск коридорных ламп внезапно высветил обыденные контуры со сверхъестественной четкостью, словно бы всё взяли и освежевали, слупив кожицу, обнажив мышцы и вены. Ему захотелось вернуться во тьму и снова выйти, в среднестатистическую повседневность, какую помнил.

На полпути к следующей двери ему пришлось обогнуть парочку “мертвых по прибытии”, анонимных и бесполых под полотнищами. По скорой помощи, понятное дело, поступало гораздо больше жмуриков, чем собственно пациентов; вся грязь большого города. Память о мертвых держалась примерно столько же, сколько хорошая рубашка — вроде той, что он купил перед тем, как посадили.

В основании спины зародилась боль, поднялась, как на лифте, по позвоночнику и сошла. Встав в распор в дверной раме (на выбритом черепе выступил пот, и бисеринки зигзагом побежали по шее), он ждал возвращения боли, но не слышал ничего, кроме далекого “трень-брень”, и отвечать на звонок не собирался.

Он поспешил в дежурку, пока еще чем-нибудь не накрыло. Заступив, он чувствовал себя как бы под защитой. Он даже описал левой рукой мах-другой, вроде бы как заклиная демона своей привычной боли.

— С тобой все нормально? — подняла глаза от кроссворда Стейнберг.

Капелл замер. Не считая будничных грубостей, положенных по командной должности, Стейнберг никогда не заговаривала с теми, кто рангом ниже.

— Вид у тебя препаршивый.

Изучая бессловесный кроссворд кафеля под ногами, Капелл повторил — правда, не вслух — свое оправдание: недосып. В глубине души зароился и зажужжал гневный гнус: чё она тут пялится? Какое у нее право, она ему не начальник. Чё, до сих пор пялится? Нет уж, он на нее смотреть не будет.

Ступни его, носок к носку, попирали кафель пола, затиснутые в неволю шестидолларовых туфель, деформированные, недвижные. Когда-то он был на пляже с женщиной, и они расхаживали босиком по раскаленной блестящей пыли. Ступни ее были такие же страшные, как у него, но… Он со стуком свел колени и прикрыл растопыренными ладонями, пытаясь вычеркнуть память о… Но та просачивалась глубоко изнутри, капельками-предвестниками боли.