Я все еще не промолвил ни слова.

— Так, теперь ты. Я разрешаю тебе тоже взять билет второго класса. Он стоит ровно в полтора раза дороже третьего. Ты, разумеется, хочешь?

Я ответил отрицательно.

— Да. Еще одно. У нас нет саквояжа, во что же ты уложишь вещи, которые нужны тебе в дорогу и на первые два дня в А.?

— У здешнего лавочника есть чемоданы, — осмелился я вставить.

— Скверные, — сказал он, — недостаточно хорошие. Удовольствуйся пока, пожалуйста, большой картонкой. Это только на несколько дней. Дома у нас есть еще моя студенческий чемодан, который моя дорогая матушка заказала у седельщика, когда я уезжал в университет. Он перейдет к тебе. В сущности, ты тоже едешь вроде как в университет. Расстаться с семьей — я знаю, что это значит. Семья — это путеводная нить для нас, слепых.

Этого я тоже не понял.

— Ну теперь, до свиданья, дружочек! Ты хочешь мне еще что-нибудь сказать?

Я подумал: сказать? Нет! Мне очень хотелось поцеловать его. Из спальни послышался храп матери. Обычно она никогда не храпела. Это было, вероятно, связано с ее положением. Отец рассмеялся. Он смеялся совершенно беззвучно, но широко раскрыв рот. Такой рот никак не поцелуешь. Я на цыпочках попятился к выходу. Так я надолго расстался с отцом, который продолжал стоять в дверях спальни. Свет уже был потушен. Поднимаясь по темной лестнице в свою каморку, я почувствовал чад лампы. Я подошел к открытому окну. В соседней комнате шелестела солома, на которой лежала Валли, но девушка еще не спала. Я долго бодрствовал. Наконец, совершенно сонный, я побрел к кровати.

Я разделся, остался в одной рубашке, расстелил на полу, влажном от сырости, носовой платок и вытянулся. Пол приятно холодил мою щеку. Мне хотелось прижаться лбом к холодным доскам… Платок скомкался. Я задремал и проснулся только поздно утром. Валли постучала в дверь, но дверь была не заперта, и я думаю, что она уже входила и видела, что я лежу на полу, прижавшись головой к скомканному носовому платку… Отец уехал на рассвете.

4

Только когда уехал отец, до сознания матери, очевидно, дошло, что через десять — одиннадцать дней нам придется расстаться надолго. Никогда еще она не была так нежна со мной. Но она сдерживалась, стараясь не показать, как она опечалена. Она боялась, чтобы я не размяк. Мне приходилось снова и снова твердить ей и бедной Валли, которая стояла тут же и глотала слезы, что я хочу стать самостоятельным и увидеть новые места, что город А. расположен в очень красивой лесистой местности, там летом тьма курортных гостей и что мне очень хочется приобрести там новых товарищей. Я утверждал даже — все понаслышке, кроме легенды о красотах А., которую я изобрел сам, — что требования в тамошних гимназиях ниже, чем в нашем городе, и я без труда стану там первым учеником. Тут воспоминания о моем дорогом Перикле со страшной болью воскресли во мне. Но голос мой перестал дрожать, когда я сказал, что найду время изучать иностранные языки и даже готовиться к моей будущей профессии. Я притащил с собой обгоревшую книгу о душевных болезнях, — рысий глаз отца не приметил ее, и она должна была сопровождать меня в пансион. Я решил класть ее по ночам под подушку, раз уж придется оставить дома мамину думочку. В конце концов мне удалось вызвать на усталом, покрытом желтыми пятнами лице матери какой-то отблеск веселости, и мы втроем подолгу сидели за едой под деревьями в саду, хотя становилось уже довольно прохладно. Деревенский лавочник раздобыл нужные конфеты и огурцы, и мы лакомились все трое, точно дружная семья… Голова моя шла кругом. Но, к счастью, я научился молчать. Я в точности передал матери распоряжения отца насчет билетов и его пожелание, чтобы принадлежности моего туалета были запакованы в картонку. Я был очень недоволен, когда Валли заняла у своего отца, бургомистра, сто крон, но я и слова не возразил, когда обе женщины решили купить мне билет второго класса и рюкзак.

Не успел я приехать в А., как этот рюкзак стал поводом для насмешек. Ни один воспитанник никогда еще не появлялся здесь с рюкзаком за спиной! С билетом второго класса ничего не получилось, потому что мать решила купить билет второго класса и для Валли, а на всех нас денег не хватило. Но я отлично понимал, что ей хочется иметь при себе эту преданную девушку во время долгого пути. Я твердо решил проделать свой не менее длинный, но гораздо более трудный путь самостоятельно. Мне хотелось только уехать первым.

— Это я тебе обещаю, — сказала мать, впервые за долгое время пытаясь наложить маленький пластырь на мою большую рану. — Мы все поедем на вокзал, Валли испечет специально для тебя торт, а когда ты приедешь на место, я буду писать тебе ежедневно.

Из всего этого ничего не вышло. На сей раз пластырь не был наложен, как ни жаждал я этого в моем великом одиночестве. Отец отослал меня из дома. Меня бы очень утешило, если бы по крайней мере мать поддержала меня.

Но она ничего не могла сделать. От моего дорогого отца пришло письмо или, вернее, открытка, до краев исписанная его мелким почерком, в которой он велел матери выехать девятого сентября, в пятницу, чтобы приехать домой в субботу. Эти два дня, субботу и воскресенье, он был свободней и мог посвятить ей. Я хотел уехать немного раньше или в тот же день. Но отец строго запретил это. Он потребовал, чтобы я «провел все прекрасное время каникул в Пушберге» и не тратил деньги попусту. Пансион в А. стоил не дешево, а в Пушберге я мог прожить с девятого по четырнадцатое почти бесплатно, ночуя на нашей вилле и столуясь у отца Валли. Так я и сделал. Второе обещание матери — испечь торт специально для меня — тоже не осуществилось. Для этого торта требовался особый тонкий сорт муки, который можно было достать только на базаре в соседнем городке. Валли с великой радостью совершила бы это паломничество. Но мать нельзя было уже оставлять одну, а я был плохой заменой Валли. Что же касается ежедневных писем, то после первой, к сожалению, почти неразборчивой открытки от моей бедной матери я десять дней, каждый день с безумным сердцебиением — раньше я никогда не ощущал, что у меня есть сердце, — ждал писем, раздача которых происходила публично. Правда, я должен быть благодарен матери. Я так ждал ее писем, тех десяти писем, которые мне причитались, что тоска по дому, безжалостно терзавшая остальных новичков, — нынче, как и каждый год, беднягам отвели особый ревучий угол, — не имела надо мной власти. Благодаря этому, несмотря на рюкзак, насмешивший всех, я занял почетное место среди соучеников, которые почти все были моими ровесниками.

Потом я привык. Я бурно рос, меня постоянно терзал голод. Другие мальчики, регулярно получавшие продукты, делились со мной, и я обещал отплатить им тем же, как только получу большую продуктовую посылку. Но из дому приходило одно лишь чистое белье, которому всегда сопутствовало письмо, тщательно написанное Валли, никогда не обращавшейся ко мне по имени, а только «Ваше высокоблагородие». Я невольно смеялся, когда читал: «Желаю Вашему высокоблагородию доброго здоровья и удачи в школе и сообщаю Вашему высокоблагородию, что штаны были разорваны на коленях, но я утаила это от сударыни» (от моей матери). «Неужели молодого барина ставят в школе коленями на горох? Надеюсь, что нет! С глубочайшим почтением Валли».

Я ждал подарка к рождеству. Я намекнул даже, что мне очень хочется иметь часы, и в сочельник, среди множества посылок, три пришлись и на мою долю. Однако самая большая была от моего ученика. Кроме приветов от него, от его отца и приписки от его сестры, которую я не знал еще — она воспитывалась в пансионе в Кракове, — в ней оказался копченый окорок, бутылка сладкой наливки и книга Карандье, французского охотника за дикими зверями, про охоту на львов. Две посылки поменьше были от Валли и от моего друга Перикла.

Кроме письма, покрытого изрядным количеством жирных пятен, Валли прислала свой знаменитый торт, который она обещала мне еще в Пушберге.

Я отложил письмо, чтобы прочесть его после елки, и развязал маленький пакет — подарок моего друга. В нем лежала коробочка мелко нарезанного курительного табака, двадцать пять гильз и машинка для набивки. Длинное письмо Перикла звучало странно. Он рассказывал, как много ему приходится трудиться над изучением отрывков из Гераклита, и пытался объяснить мне, что философия всегда способствует развитию в нас великой скромности, тогда как религия доводит до опаснейшей мании величия. Слова «мания величия» были мне хорошо знакомы из моей книги о душевных болезнях. Я часто читал эту книгу и привык к ее терминам. Понять их я, конечно, еще не мог. Мальчикам нашего дортуара эта книга, с обгоревшим переплетом и обуглившимися страницами, казалась необычайно соблазнительной.