Дождь шел все сильнее, мой легкий костюм промок насквозь, мокрое платье Валли прилипло к ее телу. Она снова опустилась на колени, но уже не целовала мое лицо. Она смотрела на меня, словно желая что-то узнать. Мы слышали, как пробили часы на колокольне. Дождь стекал по блестящим, мокрым волосам Валли, по цветущим щекам, по шее, по груди, которая упруго подымалась под тонкой материей и казалась нагой. Она заметила, что я пожираю ее грудь глазами, и, продолжая стоять на коленях, еще больше откинулась назад так, что грудь ее поднялась еще выше. Она не целовала меня, но в движениях ее груди и тела уже не было греховной игры дерзкой невинности. Она взяла мои руки, прижала их к земле, словно желая удержать меня, и точно так же она удержала и мой взгляд. Может быть, она ждала, что я скажу ей что-нибудь? Я не мог.

Я вспомнил вдруг слова отца: «Ты слишком любишь».

— Не смейся! — прошептала Валли с угрозой. Но, увидев, что я покачал головой, — мне было совсем не до смеха, — она горько улыбнулась. Вероятно, она вспомнила о моем отъезде и, может быть, поняла, почему я не могу иначе.

— Ступайте, ступайте, пожалуйста! — крикнула она совсем забывшись, поднялась и, не дожидаясь меня, пошла домой по дорожке, сверкавшей под дождем так, словно ее отлили из бронзы. — Мой грех был бы больше твоего! — проговорила она уже тише.

Я догнал ее. Мы молча поднялись по лестнице. Перед дверью стояли мои подбитые шипами горные башмаки. Она подняла их.

Я жил теперь внизу, рядом с матерью.

Мы стояли друг против друга. Снизу доносился знакомый легкий храп моей матери. Вокруг была тишина. Валли все глядела на меня. Мне хотелось снова приблизиться к ней, мне безумно хотелось проглотить ее, сломать, растерзать, сам не знаю, что во мне бушевало, только я начал дрожать. Но тут она овладела собой.

— Нет, нет, — сказала она, звонко постукивая башмаками и не замечая этого. — Ты слишком стара для него, Валли.

Я пожелал ей спокойной ночи. Она не ответила и начала подниматься по скрипучей лестнице в свою комнатушку, тихо бормоча:

— Вероника — да, ты — нет. Ты слишком стара! Слишком стара!

Добравшись до своей комнаты, я в смертельной усталости повалился на постель. Но я не спал. На дворе шумел ливень, несколько неутомимых сверчков пели еще и сейчас, дождь барабанил о старую бочку и шумел в сточных желобах. Горный ручей журчал громче, и петух в деревне неуверенно прокричал первое кукареку. Наконец я заснул, так и не сняв мокрой рубашки. На другой день приехал отец. Я встретил его на вокзале в девять часов утра. Прежде всего он осведомился, как здоровье Юдифи, и только потом спросил о матери. После этой ночи я выглядел несколько утомленным, но, к счастью, отец заметил это не сразу. Он слегка удивился, когда я рассказал ему о моих путевых планах, но тотчас же согласился.

— А как обстоит у тебя дело с деньгами на дорогу?

— Не беспокойся, — сказал я. — Я скопил.

— В твои-то годы! Вот чудо-ребенок! — промолвил он иронически, потрепал меня по щеке и протянул мне монету в пять крон. Я удивленно посмотрел на него.

— Уезжая от полковника, ты должен будешь дать на чай прислуге, понимаешь?

Я понял. Мне пришла в голову счастливая мысль.

— Папа, дай мне еще немного, — сказал я.

— Тебе нужны деньги на парикмахера?

— Десять крон, — сказал я храбро.

— Десять? Десять?

— Мне нужно починить мои часы.

— Так, так, так, — повторил он, меняя тон. — А не слишком ли это много?. Ну, разумеется, разумеется! Да, помню, они всегда были с капризами. Вот, бери и поезжай с богом.

Я любил его, несмотря ни на что. На другой день я сухо протянул руку Валли, но она спрятала свою под передник. Я попросил мать поговорить обо мне с отцом и сказать, что она хочет, чтобы я тоже стал врачом. С сестренкой я не простился. Она была слишком мала. Она жила еще в детской. Я — уже нет.

12

Валли не могла удержаться, чтобы не сунуть потихоньку в мой мешок всяких сластей на дорогу. Это были не слишком изысканные, но самые лучшие лакомства, которые ей удалось достать в деревенской лавчонке. Отец дружески, как встарь, проводил меня на вокзал. У меня было тяжело на сердце. Я сам искал предлога не возвращаться подольше, но разлука с Валли была мне все-таки тяжела. Отец — знал ли он об этом? Или, может быть, не знал?

Он спокойно смотрел, как я вытаскиваю из кармана кучу медяков, скопленных за год из моих скудных карманных денег, и беспрерывно подсчитываю, хватит ли мне их на билет, стоимость которого была обозначена на большой таблице, висевшей здесь как и на всех станциях Австро-Венгрии.

— Собственно, — сказал он, когда я с билетом в руках наконец вернулся к нему (он сторожил мой рюкзак), — собственно говоря, я думал, что ты собираешься со мной в Лондон.

«Почему же ты ничего не сказал мне об этом вчера, когда еще было не поздно?» — чуть было не спросил я. Но на этот раз я оказался хорошим учеником. Делать столь глупое замечание было совершенно бесполезно. Мне хотелось говорить, следовательно, умнее было молчать. Он улыбнулся немного насмешливо, может быть потому, что завидел вдали учителя, собиравшегося опустить письмо в почтовый ящик на вокзале, — отец хотел и на этот раз оставить его в дураках и не дать ему денег на богадельню. Я молчал. Про себя я думал о том, что не люблю Валли. Вот отца я любил.

В нашем городе я первым делом разыскал моего друга Перикла. Я застал его за странным занятием, которое он, правда, немедленно прервал, как только я вошел в комнату, где он жил вместе с отцом. Отец его, не то из-за политической, не то из-за антирелигиозной деятельности, лишился службы, то есть значился в длительном отпуске, что по существу одно и то же. Друг мой радовался любой возможности остаться одному хотя бы часа на два. Отец его шатался по окрестным пивным, ища возможности подкрепиться, и трубил всем в уши, как выражался его любящий, но непочтительный сын, о старой несправедливости властей и о новом своем горе — он стал вдовцом. А сын, этот хилый, косой, чудовищно близорукий Перикл, которого тошнило от каждой выкуренной сигары, что делал он? Я никогда бы не догадался. Он доводил себя до седьмого пота, упражняясь на удивительном аппарате для укрепления мышц — «Геркулесе», как он называл его, состоящем из двух рукояток, соединяющихся множеством пружин. Перикл вставил только две пружины, и все же пот градом катился по его бледному, измученному лицу. Мы поздоровались — так сердечно, как только могут поздороваться два старых приятеля (Император и Перикл прежних времен), которых дружба соединила на всю жизнь, как бы редко они ни встречались.

Я взял эту смешную штуку и спросил, сколько всего пружин можно в нее вставить.

— Десять, — ответил он, — но это по силам только атлету.

— Ну-ка, начнем с пяти, — сказал я, смеясь.

Перикл отыскал остальные пружины среди грязного белья в шкафу, который служил ему и его отцу местом хранения решительно всего, и я напряг все силы, чтобы выдержать это геркулесово испытание. Но оно далось мне без всякого труда.

— Давай-ка еще две! — сказал я. — Или, знаешь что, вставь спокойно все десять.

Но я перестал смеяться, когда заметил, что Перикл невесело смотрит на мои упражнения. Ему ведь понадобилось несколько недель, чтобы перейти с одной пружины на две. Я не стал вставлять все десять. Я сделал вид, что мне это не по силам, и с радостью увидел, что на лицо его вернулось прежнее смелое и жизнерадостное выражение.

Потом мы обошли пивные в поисках его отца и очень весело провели день.

В то время много говорилось об оккупации коронных земель — Боснии и Герцеговины. Ходили даже слухи о предстоящей войне с Сербией или Турцией, где младотурки стремились к национальному возрождению. Далеко не все симпатии были на стороне Австрийской империи, которая силой захватила чужие владения. О войне и слышать не хотели. Не хотели? Перикл не принадлежал к этой массе. Он был безоговорочно за войну, за крайние меры, за беспощадное наведение порядка на Балканах. И больше того, он сам хотел стать солдатом, или, вернее говоря, воином (он делал между этими понятиями тонкое различие, в котором я не совсем разбирался), он уже пытался поступить вольноопределяющимся. Мне бы и в голову не пришло явиться на призывной пункт хоть на день раньше срока, у меня был еще целый год впереди. Но Перикла забраковали из-за слабого здоровья и «дефекта зрения», как он выражался. Свою физическую слабость философ пытался преодолеть при помощи геркулесова аппарата, а дефект зрения собирался устранить при помощи операции и поэтому жалел, что мой отец уехал из этого города, ибо в сложных случаях он как хирург-окулист был по-прежнему незаменим. Зато отца Перикла, очевидно, было гораздо легче заменить в должности налогового чиновника. Однако старик примирился со своей судьбой, в противоположность сыну, который решил во что бы то ни стало «схватить судьбу за горло», как говорил героический Бетховен. Сидя за столиком в кафе на открытом воздухе, мы говорили и о наших будущих профессиях.